Драматические события в жизни отдела… Рейтинг@Mail.ru

На первую страницу  |  «Очерки научной жизни»: оглавление и тексты  |  Аннотация «Очерков» и об авторе  |  Отдельные очерки, выступления  |  Научно-популярные статьи (ссылки)  |  Список публикаций  |  Гостевая

Г.И. Абелев. Очерки научной жизни. Часть 2: Время

Глава II

Драматические страницы в жизни отдела вирусологии и иммунологии опухолей
ИЭМ им. Н.Ф. Гамалеи АМН СССР *

События, о которых я хочу написать, еще далеко не закончились. (1)

Трудно сказать точно с чего они начались, – но первое серьезное происшествие, которое, несомненно, не раз давало себя знать в дальнейшем и постоянно действует и до сих пор – был мой вызов в КГБ. Это было в марте 1970 г. Я был тогда заведующим отделом, состоящим из двух лабораторий – вирусологии опухолей и иммунохимии опухолей и одновременно руководителем иммунохимической лаборатории. Дела наши шли вполне успешно. Отдел стабилизировался и ритмично работал. Никаких серьезных трудностей или внутренних разладов в отделе не было. В лаборатории был подъем. Проблема альфа-фетопротеина (АФП) (2) становилась все более популярной среди экспериментаторов и, особенно, клиницистов. Только что было закончено совместное с Международным Агентством по Изучению Рака (МАИР) исследование по диагностической ценности АФП-теста, которое дало очень хорошие результаты. Заканчивалась передача в производство иммунодиагностикума на рак печени и тератобластомы. Заканчивалась удачно начатая Толей Гусевым и Наташей Энгельгардт (3) совместная работа с Массиевым и Камэ (из Дакарского университета) по иммунофлуоресцентной локализации АФП в опухолях человека. Это была первая успешная попытка локализовать АФП после нескольких лет неудач.

Также после нескольких лет безуспешной работы, наконец, был найден высокочувствительный тест на АФП и была впервые показана его продукция при гепатите у людей и при регенерации печени у крыс.

Это были важные вещи, полученные впервые, полученные в результате серьезной работы, и создавшие прочные перспективы для дальнейшего развития исследований.

Очень расширились и окрепли наши международные контакты – с Всемирной Организацией Здравоохранения (ВОЗ), где мы уже были референс-лабораторией с бюджетом в 3000 долларов, с Международным Агентством по изучению рака (МАИР), с которым был заключен контракт на работу по АФП, с рядом лабораторий во Франции, в США, Дакаре и многими другими. Я много раз выезжал за границу, с 1967 г. – ежегодно в ВОЗ, (Женева), МАИР – (Лион), в США, Англию, Африку – и каждая поездка укрепляла наши контакты, и как-то продвигала дело вперед, и давала новые деньги для лаборатории.

В 1970 г. уже несколько подзабылось и «дело Гурвича» (1968) (4) и «дело Брондза» (1968). (5) Обстановка была вполне рабочая, положение стабильное, перспективы самые лучшие.

На конференции отдела. 1970-е гг.
На конференции отдела (1970-е гг.)
Слева направо: Б.Д. Брондз, В.С. Цветков, Н.И. Храмкова (Куприна), Г.И. Абелев, А.М. Оловников, А.И. Гусев, Н.В. Энгельгардт, О.М. Лежнева, С.Д. Перова, Г.И. Дризлих, Д.А. Эльгорт

В это время ко мне начал заходить наш «куратор» по линии КГБ, осуществляющий надзор за режимом в институте, лейтенант или капитан (в штатском) – молодой человек с очень небросающейся в глаза внешностью, вполне вежливый и уважительный. В.М. – он представился мне вполне официально, показал свое удостоверение, объяснил, что наша лаборатория очень часто посещается иностранцами и, поэтому, он должен быть в курсе этих посещений, проверять, все ли у нас проводится по инструкциям, знать, нет ли у нас в этом отношении каких-либо трудностей или нежелательных происшествий. При этом он был очень любезен и не скупился на комплименты. В таких посещениях ничего необычного не было – обычный контроль со стороны КГБ, не выходящий за пределы режима института. Я был с ним также вполне любезен в пределах административных обязанностей.

Как-то во второе или третье посещение он невзначай сказал, что его начальник, шеф районного КГБ, много хорошего обо мне слышал и хотел бы со мной познакомиться. Я сразу же насторожился, перешел на сугубо официальный тон, сказал, что в этом не вижу никакой необходимости, что все, касающееся соблюдения режима или приема иностранцев – в распоряжении В.М., что в случае непредвиденных событий я сам поставлю его в известность, и я не вижу никаких вопросов, которые надо было бы решать с большим начальством, и что, вообще, я очень занят. Но В.М. продолжал настаивать, говорил о помощи в работе, о большом весе его начальника, который был полковником (или генералом), депутатом Моссовета (или, может быть, райсовета), его интересом и расположением ко мне.

Тогда я довольно прямо сказал В.М., что я обязан сотрудничать с ним в пределах вопросов, предусмотренных соблюдением институтских инструкций, но ни на что большее я не пойду и, поэтому, не хочу встречаться с его начальством. В.М. сразу понял, и начал меня разубеждать, что я думаю совсем не в том направлении: как я мог подумать такое? Зачем нужно привлекать таких ученых, когда стоит им только кликнуть, и в институте они будут иметь сколько угодно «сотрудников», что со мной им просто интересно и важно обсудить вопросы международного сотрудничества, чтобы помочь ему, и далее в том же роде. Но раз я не хочу, то он не будет настаивать. На этом наша беседа кончилась. Я думал, что больше к этому он не вернется.

Здесь надо сказать, что с КГБ у меня были связаны едва ли не самые тяжелые и гнусные впечатления еще с детских лет. Когда я начал учиться в седьмом классе, во время войны, в 1943г., меня (и, вероятно, не одного меня) повесткой вызвали в Краснопресненский военкомат, что было тогда очень обычным делом. Но вызов был необычным – принимал человек в штатском, в отдельной комнате, никакой обычной очереди у него не было. Я сразу же решил, что меня, как отличника, общественника и допризывника призывают в военную школу, что в то время делалось также по мобилизации, в безусловном порядке, в допризывном возрасте, но выборочно. У меня же в то время проснулась такая сильная, хотя и неопределенная тяга к науке, что я готов был отслужить солдатом сколько придется, но только не попасть в военную спецшколу и не стать профессиональным офицером. Не дожидаясь вопросов, я стал просить штатского не брать меня в военную школу, что-то объяснял ему, пока до него не дошло, чего я от него жду, и чего боюсь.

Он сказал, что подумает, как мне помочь, но что я тоже должен ему помочь. В школе бывают непатриотические настроения, был в одной школе случай самоубийства, при котором была оставлена записка враждебного содержания, бывают упаднические настроения, школьники должны выявлять и т.д.

Хотя я раньше никогда не слыхал ни о стукачах, ни об «информаторах», я вскоре понял, что от меня хотят, и начал нудить, что таких настроений не знаю, что ребята все у нас хорошие, что, конечно, если что-нибудь случится, я ему расскажу. Он взял с меня подписку о неразглашении и какое-то письменное обещание, и на мне повисло мерзкое чувство, что я теперь связан с постыдным делом, должен это скрывать, и думал только, как от этого избавиться.

Вскоре я ушел из школы в экстернат, совсем в другой район, и думал, что все на этом кончится. Но оно не кончилось. Где-то в 1944 или в 1945 г., когда я был уже в 10-м классе, меня вызвали непонятной повесткой по какой-то статье УПК, с обязательной явкой, уже не в военкомат, а по адресу, ничего мне не говорившему, к тов. Рыбкину. Это был маленький особняк на Красной Пресне, в переулке, на углу которого находится гинекологическая больница. В особняке было много молодых, полувоенных людей, много комнат, сейфы.

Рыбкин – молодой, полувоенный, очень жесткий человек, сначала резко упрекнул меня, что я не приходил, что он вынужден вызывать меня повесткой, что я уклоняюсь и что-то в этом роде. Затем стал расспрашивать о школе, ребятах, учителях, кружках. Я отвечал все то же: ребята очень хорошие, все патриоты, учителя очень хорошие, кружок литературный очень хороший, ребята в кружке делают доклады на патриотические темы. Он заставил меня написать об этом. Затем продиктовал текст, который я сейчас плохо помню, но смысл которого был в том, что я прекращаю сотрудничать с ними и обещаю не разглашать бывшие с ними встречи. Я сейчас не помню точно, было ли это при первом или втором вызове к этому Рыбкину.

С меня свалилась гора. Я думал, что они от меня отвязались.

Примерно через год или меньше в больнице, что была на углу, с тяжелой болезнью лежала моя мать. Я часто бывал в больнице, и раз на остановке трамвая, напротив больницы нос к носу столкнулся с этим Рыбкиным. Я как будто наступил на гадюку, сорвался, побежал и бежал до самой площади Восстания, боясь чтобы он меня не узнал и не вспомнил.

Мои контакты с КГБ я носил в себе как позорное проклятие, никогда ни с кем не говорил о них, стыдился их, хотя ничего плохого и не сделал. Но это осталось на все время. Я их боялся, как огня. Это было главным, почему я не вступил в комсомол, а потом в партию, хотя подвергался сильному давлению, и неоднократно. Я знал точно, что, если я вступлю, то в порядке партийной или комсомольской дисциплины мне не удастся уже от них избавиться.

Много лет меня не трогали, и я уже думал, что на мне они действительно поставили точку. Но где-то в 1957-1958 г., а может быть, раньше, когда я работал у Льва Александровича Зильбера и работа шла очень хорошо, меня вызвал Н.А. Мещеряков – начальник нашего спецотдела – и провел меня в заднюю комнату своего отдела, где со мной остался штатский человек лет 45–50, сотрудник Минздрава СССР – Хрипко. Этого Хрипко я встречал не раз в Министерстве, да и сейчас он, по-моему, там. Его фамилию то называет Бароян, (6) то она встречается в каких-то бумагах.

Этот Хрипко сразу же напомнил мне о Рыбкине, а затем очень любезно стал расспрашивать о работе и жизни, напирая все время, что зарплата у меня небольшая для моей семьи (тогда у меня уже было двое детей), что жить нам, наверное, тесно в 20 квадратных метрах и в общей квартире. Я говорил, что зарплата теперь уже большая (1750 р. до реформы 1961 г.), квартира тоже большая, двухкомнатная, и что все хорошо. Тогда он стал хвалить Л.А., его талант, исключительно важные работы. Говорил, что они (КГБ) внимательно следят за этими работами, хотят им помочь и нуждаются в правильной и совершенно объективной информации об Л.А. и рассчитывают на меня, как на способного и преданного его сотрудника, который должен им помочь. Я от всего отказывался, намеков на зарплату и квартиру не понимал, говорил, что никакой информации, кроме известной всем, у меня нет, что я не могу с ними сотрудничать, не могу хранить тайны, жить двойной жизнью, что меня это тяготит и т.п.

Хрипко обижался, говорил, что я его неправильно понимаю, что я напрасно нервничаю, и что он еще вернется к разговору со мной. Так эта встреча ничем не кончилась. Прямо от Хрипко, в большом возбуждении я помчался к Л.А., который был один у себя в кабинете уже после окончания рабочего дня. Я все рассказал Л.А., предупредив его, что я отказался, но наверняка они найдут кого-то для слежки за ним.

Л.А. отнесся ко всему этому чрезвычайно спокойно. Он объяснил мне, что все это очень обычно, и что зря я так серьезно к этому отношусь. Сказал, что они могут вызвать меня даже на Лубянку и грозить не выпускать, пока не дам согласия. Но, если твердо не захотите с ними сотрудничать, то в конце концов отстанут. И, вообще, что к этому надо относится спокойно. Я говорил, что никогда с ними дела иметь не буду.

С тех пор ни Хрипко, ни кто-либо другой меня не трогали, даже при поездках за границу. Прошло 13 или 14 лет после разговора с Хрипко, но предложение В.М. встретиться с его шефом всколыхнуло во мне все прежние впечатления и страхи, и я резко дал ему понять, что сотрудничать с ними я не буду. В.М. не появлялся довольно долго, может быть, пару месяцев, но в марте 1970 г. он зашел ко мне, как всегда очень любезный, осведомился, нет ли каких трудностей, как идут дела, и вновь заговорил о желании своего шефа встретиться со мной. Сразу же и резко я повторил ему то же, что сказал раньше. В.М. гарантировал мне, что об этом не может быть и речи и что его шеф настоятельно просит меня к нему заехать для знакомства. Он поручил В.М. привезти меня в любое удобное для меня время, и, если я не хочу навлечь на него, В.М., гнев начальства, то хорошо бы мне с шефом встретиться, т.к. он очень того хочет и без всяких целей, что В.М. вполне гарантирует. Деваться было некуда, и я согласился. На следующий день утром, В.М. на черной «Волге» ждал меня у Киевского метро и доставил в музей, по-моему, Дарвиновский музей им. Тимирязева, который расположен недалеко от Краснопресненского метро, в переулке, в здании старой полуразрушенной церкви, в захудалом бывшем церковном дворике. В музее оказался обширный и очень благоустроенный отсек с несколькими зарешеченными комнатами, хорошей мебелью и штатом молодых людей с очень характерной внешностью – очень типичных, но вместе с тем ничем не выдающихся – ни ростом, ни одеждой, ни цветом – какой-то усредненный тип молодого инженера, или министерского чиновника – аккуратные, в меру модные, блондинистые, светлоглазые, среднего роста, вежливые – ничем не выделяющиеся. Мы прошли в большую комнату, с большим письменным столом.

В.М. привел своего шефа – Владимира Васильевича Петрова, пожилого человека, весьма вежливого, которого я, вспоминая, не отличил бы сейчас от нашего нынешнего заместителя директора по режиму – М.А. Копылова.

В.В. был очень любезен и начал с обильных и напыщенных комплиментов в мой адрес, благодарностей за приезд и извинений. Затем начал объяснять, как трудно им ориентироваться в международных контактах, как отличать настоящих ученых, с которыми надо сотрудничать, от засылаемых агентов, что здесь без помощи самих ученых они разобраться не могут, а они должны способствовать контактам, облегчать въезд в нашу страну настоящим ученым и т.д. Поэтому наши ученые должны понимать, какую нужную работу делает КГБ, и помогать им там, где их компетенции не хватает. Я же много ездил, многих знаю, знаю людей в своей области и поэтому-то он и хотел со мной познакомиться.

Я отвечал, что все это понимаю, сотрудничаем мы только с настоящими учеными, которых знаем много лет и по работам и лично, что все они очень хорошо расположены к нашей науке, много делают для ее популяризации на Западе, для установления контактов, что обо всем этом я уже говорил В.М. и всегда готов помочь в этом. Я назвал таких ученых, как Грабар, Саутэм, Гудмэн, которые очень много сделали для установления самых дружеских контактов с нами.

В.В. был очень доволен тем, что я понимаю важность их работы и уважаю ее, что мы легко нашли общий язык, и перешел к тому, что общение с иностранными учеными не так просто, что это представители вражеской страны, у них свои интересы, что всем им даются задания разведками, что мы (КГБ) должны это выявлять, а без помощи самих ученых этого не сделать, что у нас есть своя сеть за границей, которая тоже должна контактировать с выезжающими учеными. И он рассчитывает на мою помощь не в качестве советчика, а в качестве серьезного сотрудника, принимающего настоящее участие в их международной деятельности.

Я вежливо отказывался, выражая полное уважение к их работе, и ссылаясь на полную свою неспособность к ней. И здесь началась очень долгая дискуссия на одном и том же месте. Я повторял одно и то же:

«Если у меня дружеское отношение к человеку, я не могу относиться к нему по-другому, я не могу раздваиваться. Моя работа требует полной сосредоточенности. Если я буду знать, что помимо научной цели у меня есть еще какое-то задание, то я лучше вовсе не поеду за границу. (Здесь надо сказать, что он говорил перед тем, что у меня будут специальные задания, явки и пароли.) Я, наконец, ничего не умею скрывать и не выдержу необходимости тайных дел.»

В.В. упрекал меня – «Вы же Советский человек и не хотите помочь нам против врагов. Ведь это же наши враги. Ведь я же не предлагаю вам сотрудничать в институте, а только против наших врагов. Я не считаю ваши мотивы серьезными».

Время шло, а аргументы с обеих сторон повторялись и повторялись. В.М. сидел тут же и время от времени мягко уговаривал меня, удивляясь тому, что я так драматически отношусь к предложению шефа. Я думал только о том, чтобы у меня хватило терпения не сдвинуться со своих аргументов, дотянуть до конца и не сказать чего-нибудь вроде – «Я подумаю и скажу Вам», – что приведет к новому разговору.

В.В. перешел к новым аргументам:

Он показал мне на объемистую папку, в которой, как оказалось, было мое дело с оформлением в заграничную командировку (конференция в Бельгии по белкам биологических жидкостей, совещания в Женеве в ВОЗ'е и в Лионе в МАИР'е по нашей работе на конец апреля – начало мая)...

«Вы талантливый ученый, Вам необходимы международные контакты, а без нашей визы ни одна командировка не состоится. Я подписал Вам поездку, но я теперь не знаю как и быть. Меня разочаровывает ваше отношение».

Я отвечал, что, конечно, контакты полезны, но они и трудны, что Ваше дело подписывать командировку или нет, Вам это видней. Если меня пошлют, я поеду, не пошлют, тоже хорошо – будет больше времени для работы. Я ничего не прошу, это их дело решать, ехать мне или не ехать.

«Вы быстро растете, у Вас большие перспективы, Вас наверняка выдвинут в Академию, а мы – очень могущественная организация» (последние слова я цитирую буквально).

Я отвечал, что вряд ли меня выдвинут в Академию, что никаких особых талантов у меня нет, что я просто работаю, и, конечно, знаю, какая могущественная их организация, и что это их дело выдвигать или не выдвигать меня в Академию, я об этом не думаю.

«Ваша работа может быть выдвинута на высокую премию, а наше мнение очень важно, мы – очень могущественная организация»

Я опять отвечал, что не думаю, чтобы нас выдвигали на премию, что очень уважаю их организацию, и что их дело решать, а я никак влиять на их решения не хочу.

Эти аргументы и ответы вновь повторялись и повторялись.

В.В. начал терять терпение и решительно сказал – «Вот Вам бумага и пишите. Я буду диктовать». Я почувствовал облегчение, дождавшись наконец долгожданной «расписки о неразглашении», и начал писать знакомую уже мне преамбулу. Но после формальной части «Дана мною ...» он стал диктовать фразу о моем добровольном согласии сотрудничать с КГБ под псевдонимом... Я не стал этого писать, разорвал начатый преамбулой лист и бросил его в корзину. «Я не буду этого писать. Я же объяснил Вам, что не могу сотрудничать с вами. У вас своя работа, а у меня своя». Это было где-то на исходе третьего часа нашей беседы. В.В. был крайне недоволен. Он прямо говорил, что я не советский человек, что они очень влиятельная организация, что они пересмотрят свое благожелательное ко мне отношение, что я должен еще подумать прежде, чем отказываться от работы с ними, тем более, что ничего несовместимого с моими взглядами, они, казалось бы, и не требуют.

Часа через три нашей беседы В.М. предложил провести меня в туалет. Туалет был подстать хорошей гостинице, а не полуразрушенной церкви, там, стоя рядом, мы продолжили беседу. Я упрекнул В.М. «зачем Вы меня привезли сюда. Я ведь Вам прямо говорил, что не надо этого делать». В.М., очень по-человечески недоумевая, отвечал: «Я не думал, что Вы так к этому относитесь. Почему Вы не хотите принять предложение В.В.? Ведь с нами работают и к нам ходят многие академики, и никто так к этому не относится (насчет академиков я цитирую буквально). Я не хотел, чтобы так вышло. Ну мне-то не очень плохо, ну вышла осечка в работе, бывает. А Вы подумайте, ведь Вам очень важно быть в хороших отношениях с нами».

Потом, подумав, он спросил: «Наверное, Вы когда-нибудь раньше имели дело с кем-нибудь из наших, и, наверное, с какой-нибудь сволочью?» Он невольно подсказал мне очень убедительный довод и отчасти правдивый, и я тут согласился. «Да, было как-то давно». Он сказал, что раньше было много сволочей (или что-то в этом роде – грубиянов?), и что это теперь им очень мешает.

После вынужденного перерыва повторялись все те же аргументы – советский ли человек, загранпоездки, Академия, премия – их (КГБ) роль во всем этом.

Наконец, В.В. сказал, что он очень разочарован, я написал долгожданную «расписку», он выразил надежду, что я еще продумаю свою позицию, В.М. извинился, что машина уже ушла, а я заверил его, что прекрасно доберусь своим ходом.

Наконец, я был на улице, и один, и думал только о том, что как хорошо, что это кончилось, и что я не оставил никаких надежд на возобновление переговоров. Все остальное казалось мне совершенно безразличным.

Все свои обещания В.В. выполнил и даже добавил еще от себя, но об этом речь дальше.

А сейчас, вспоминая все это с самого начала, я думаю, почему отвращение и ужас возникли сразу же, еще при первой встрече с «могущественной организацией». Ведь я был тогда более советским человеком, чем сами эти КГБ-исты. Когда мне было лет 14, еще в 1942 г. у меня неизвестно откуда возникла тяга к философии, о которой я тогда совсем ничего не знал. Я выменял книги Чехова на «Введение в философию» Челпанова и «Краткий философский словарь» со своим одноклассником, который для растопки печки пользовался книгами из шкафа эвакуированных соседей. Я зачитывался тогда Марксом и Энгельсом, которые были в шкафу учреждения, где работала моя мать. Я часто дежурил с ней по ночам в этом учреждении, а потом начальник подарил мне несколько томов Маркса и Энгельса. Я зачитывался ими, ко всем вопросам подходил только с классовых позиций, объяснял Онегина и Печорина только с экономических позиций, политику презирал, т.к. смотрел в самую классовую суть того, что творилось тогда в мире. Так что с этой стороны никаких разногласий не было.

Чекисты во времена довоенные и военные были в ореоле особой романтической славы и почета. Книгами Макаренко мы все тогда зачитывались. Конечно, мы знали о 37-м годе, все это было нашим бытом, родители многих товарищей сидели, и мы знали, что они были честными людьми, но это как-то не отражалось на нашей преданности и энтузиазме. Просто было четко известно, что иметь хоть какое-то отдаленное отношение к меньшевикам, эсерам или какой-нибудь бывшей «оппозиции» – это преступление, так же как и бывшая работа за границей, или нечаянно сохраненная книжка «троцкиста» или «бухаринца». Мы знали, что за «разговор» или анекдот – 10 лет, что подозрение в чем-нибудь или арестованные родственники – достаточное основание для ареста и ссылки, что срыв в работе идет как вредительство, и это были обычные нормы, вполне обычная атмосфера, в которой мы выросли, жили и не видели в ней ничего необычного. Тем более во время войны.

Термина «доносы» тогда, по-моему, не было в обиходе. И книги и кино учили нас обращаться к чекистам, как в самую высшую и справедливую инстанцию. Павлик Морозов был таким же неоспоримым героем, как Зоя Космодемьянская, или сейчас – Гагарин. Не приходило даже в голову разобрать, в чем его (Морозова) героизм и к чему его пример призывает.

Не было никаких других желаний, как стать нужным стране человеком. Так откуда же – ужас, отвращение и позор – при первой же встрече со славным чекистом? Ведь даже сейчас мы ведь считаем героями и Зорге и Абеля и не видим ничего позорного в их работе.

Я думаю, что ремесло шпиона или «информатора» (т.е. шпиона среди своих) – это грязная, противоестественная работа. Шпион, или более романтично контрразведчик – в основе своей деятельности имеет обман доверия. Чем в большее доверие войдет шпион, тем больше он обернет его против доверяющих ему людей. И не случайно работа шпиона почти всегда связана и с любовными отношениями. Шпион всегда по-человечески предатель, а делать предательство своей профессией противно человеческой натуре, и, особенно, с детства, и, особенно, в узком кругу, когда он сразу же становится по отношению к своим друзьям потенциальным предателем, когда он не может быть с ними в простых и открытых отношениях и знает, что кто-то уже запустил его как шпиона к своим друзьям. Всё противится в человеке (особенно ребенке) этой роли, этому гнусному раздвоению, которое разрушает в человеке его цельную натуру, раздваивает его, подавляет страхом, ибо поделиться с кем-нибудь своим положением никто не может – «могущественная организация» известна всем с детства.

Аппетит на людей авторитетных, работающих и перспективных у них особый. С каждым, с кем мне приходилось говорить на эту тему – человеком моего или более высокого положения – они («органы») имели дело, причем и форма беседы – лесть, предложение, «стимулирование» и угрозы – почти не отличались от моих. Так же, обычно, и не отличалась реакция «уговариваемого», который вился ужом, и в конце концов ускользал. Точно так же и не отличались последствия для отказавшегося. Особую роль в подобных обработках имеет фетишизм формул «Советский человек», «государственные интересы», «вражеские разведки», от которых никто не может уклониться. Как будто быть просто честным человеком в своих отношениях с людьми – это государственная измена.

Зачем они вовлекают, и очень стремятся к этому, людей, авторитетных в своих областях? Конечно не для «информаторства», в чем у них недостатка нет и не будет, и для чего им не надо тратить столько сил и искусства.

Во-первых, для надежного контроля над поведением этого человека. Во-вторых, для полного, изнутри, внутреннего подчинения себе этого человека, для разрушения его как индивидуальной личности, лишения его собственного достоинства, без чего нет индивидуальности, с ее нестандартным, неконтролируемым, а потому нежелательным поведением.

Ведь нельзя же допустить, что сугубо профессиональная организация, имеющая свои школы, свою профессиональную специализацию, глубоко засекреченная – будет привлекать для своей профессиональной работы людей случайных, необученных и, тем более, не желающих сотрудничать с ними. Нет, конечно. Ведь не можем же мы заставлять вагоновожатого участвовать в наших экспериментах, да еще «без отрыва от производства» и против его желания.

Просто, если человек, уважаемый и авторитетный, имеет расписку о «добровольном» сотрудничестве, псевдоним, периодическую отчетность на явочных квартирах, да еще и оплату в прямой или в непрямой форме – он перестает быть самим собой, у него отнято право на личные отношения, на дружбу, на доверие к нему людей, на тайну этих сугубо личных отношений, на неприкосновенность своего внутреннего мира, на свободу своих мнений и своего поведения. Право же на свой внутренний мир, на личные отношения, на собственные взгляды, поступки (в пределах закона) и их неприкосновенность – неотъемлемое право человека, основа его личности и достоинства. Если оно «добровольно» отнято, то личность уродуется, разрушается, полностью контролируется «могущественной организацией», становится подотчетной ей во всем, что в принципе является неподотчетным и даже формально в общепризнанных декларациях провозглашается неприкосновенным.

Такой человек (но и только такой) может быть свободно допущен к ключевым в обществе позициям или спокойно выпущен за границу для своих деловых контактов.

Я думаю, что отделы КГБ, занятые «работой с населением» имеют своей задачей именно создание широкой сети вовлечения людей в мнимое сотрудничество для установления широкой и надежной системы контроля над ними. Попутно делается и выявление «неблагонадежных». Но собственно разведывательная деятельность к этой сети, по-видимому, никакого отношения не имеет. А когда для нее требуются специалисты других областей, то для этого имеются штатные сотрудники, такие как академик Муромцев, (7) или академик Бароян. О нашем директоре в Институте говорили что он – полковник КГБ. 4 года Бароян был заместителем Генерального Директора Всемирной организации Здравоохранения.

Если же у кого-то хватает твердости уйти от сотрудничества, то он демонстрирует тем самым свою нелояльность, становится «не нашим», его продвижение затормаживается, он лишается перспективы, его терпят до поры до времени и стараются без шума и скандала постепенно затереть.

*  *  *

События, тем временем, шли своим чередом. В мае 1970 г. я съездил в свою последнюю заграничную командировку – на конференцию в Брюгге, в ВОЗ и МАИР. Наша проблема (иммунодиагностика рака, АФП, эмбриональные антигены) стала очень популярной, даже модной. Наши работы были на самом переднем крае. Интерес к ним и уважение были самыми настоящими. Там я встретил М. Селу (8) и хорошо поговорил с ним, бельгийца Христиана Деккерса, своего старого знакомого, Г. Гудмэна, (9) Д. Рове (10) П. Грабара (11) и многих других.

Через несколько месяцев нашу работу по АФП (открытие и разработка на этой основе метода иммунодиагностики гепатом и тератобластом) выдвинули на Государственную Премию (вместе с Н.И. Храмковой, С.Д. Перовой, Ю.С. Татариновым (12) и Н.И. Переводчиковой, Н.А. Краевским и И.В. Ассекритовой из Института онкологии Блохина). Эта же работа в том же составе была представлена в Комитет изобретений и открытий в качестве открытия.

Примерно в то же время меня выдвинули в члены-корреспонденты Медицинской Академии по специальности «экспериментальная онкология», по которой было дано одно место. Место это было «выбито» Барояном. Он говорил мне об этом и, я думаю, что это было действительно так.

Бароян в то время делал ставку на иммунологию и международные связи Института, которые шли главным образом (но не только) по линии иммунологии (общей и опухолевой). Летом 1966 г. в Институт приезжали Г. Гудмэн и М. Села, которые были встречены очень дружески и открыто. Бароян был с ними предельно любезен, содействовал всем их желаниям, был очень гостепреимен и все понимал. От институтской иммунологии у них осталось самое лучшее впечатление, ВОЗ вскоре стал выделять дополнительные деньги (валюту) на журналы и реактивы для иммунологических исследований в институте.

На заседании экспертной группы ВОЗ по иммунологии. Cлева направо: зам. генерального директора ВОЗ О.В. Бароян, Л.А. Зильбер, Г. Гудмэн. Женева, 1964
На заседании экспертной группы ВОЗ по иммунологии.
За председательским столом слева направо: зам. генерального директора ВОЗ О.В. Бароян (читает приветствие), Л.А. Зильбер, Г. Гудмэн.
Женева, 1964

Во время визита Гудмэна я предложил ему организовать работу по проверке диагностической ценности АФП теста на сыворотках больных раком печени, которые можно собрать в Южной Африке, где частота этой формы рака в сотни раз выше, чем в Европе. Тогда можно было бы быстро решить этот вопрос, а организовать такое исследование без помощи ВОЗ было невозможно.

Гудмэн вполне положительно к этому отнесся, но поставил свое условие: «Мы организуем такую работу, но при условии, что Вы сами поедете в Африку. Мы создаем свой центр в Нигерии и должны подготовить там свои кадры на месте».

Зная, сколь неверное и неопределенное дело поездка за границу, я отвечал уклончиво и больше склонялся к присылке сывороток из Африки сюда, как к делу более реальному.

Гудмэн, как я не раз в этом убеждался, ничего не забывал, и в конце года я получил письмо от О'Конора из МАИР'а (который тогда только еще организовывался). В письме О'Конор ссылался на разговор с Гудмэном, интересовался, что и как можно организовать для предполагаемой работы. Он писал, что едет в Африку и заодно выяснит возможности и по этой работе.

В начале 1967 г. я получил от него очень возбужденное письмо, что он был в Дакаре, где Массиев (13) совместно с Грабаром уже ведут работы по иммунодиагностике рака печени, и что он приглашает меня как можно скорее приехать в Женеву, чтобы обсудить и начать предполагаемую работу. Я опять ответил уклончиво насчет поездки и предлагал договориться обо всем путем переписки.

Рене Массиев, Ю.С. Татаринов (в центре) и Г.И. Абелев (справа). Сенегал, 1968 г.
Проф. Рене Массиев (Дакарский университет, слева), Ю.С. Татаринов (в центре) и Г.И. Абелев (справа) обсуждают планы совместной работы.
Сенегал, 1968 г.

Вскоре пришла телеграмма от Гудмэна, в которой Бароян и я срочно приглашались в ВОЗ для обсуждения совместной работы. Я отнес телеграмму Барояну без всякого энтузиазма. Но он сразу же воодушевился, сказал, чтобы я немедленно готовил документы, и что мы поедем вместе. Действительно, все завертелось необычайно быстро и я был оформлен молниеносно – за две или три недели. В начале марта 1967 г. мы с Барояном вылетели в Женеву, куда уже были приглашены Грабар и Уриель (директор и зав. лаб. иммунохимии белка Института по изучению рака в Париже). Там мы встретились с Гудмэном и О'Конором и была разработана программа международного эксперимента, о которой я упомянул вначале, и которой я здесь не хочу больше касаться, т.к. это увело бы сильно в сторону. Скажу только, что все развивалось отлично и привело к гораздо более широкой программе сотрудничества, чем было задумано вначале. (14)

Эту поездку пробил Бароян, полностью на свою ответственность. С этой поездки я стал вполне «выездной» – в том же году я один был в США, в следующем году в Африке и Франции (по программе ВОЗ – МАИР), в 1969 – в Англии и Франции (по той же программе), в 1970 в Бельгии, Швейцарии и Франции (в качестве представителя ВОЗ и МАИР). Экспедиция в Африку. Рис. И.С. Ирлина

Совершенно несомненно, что Бароян способствовал моим выездам, а поначалу и пробивал их, о чем он сам мне не раз говорил, и это была правда.

Он развивал иммунологию в институте, сам став при этом главным иммунологом – председателем Научного Совета по общей и прикладной иммунологии АМН (который он сам и создал), покровителем «Клуба иммунологов», объединявшего (неофициально) все серьезные иммунологические лаборатории Москвы, руководителем иммунологического центра ВОЗ, организованным в Институте Гамалеи.

Его деятельность всегда была многоплановой: он создавал самый сильный в Союзе центр по общей иммунологии, на котором усиливался сам, укреплял лаборатории иммунологов, которые не представляли для него никакой опасности (Гурвич, Фонталин, Фриденштейн, Лямперт, Кульберг, наша лаборатория), оттесняя тем самым влияние «китов» (Л.А. Зильбер, П.Ф. Здродовский, Г.В. Выгодчиков, П.А. Вершилова, Н.Г. Олсуфьев), которые своим авторитетом и весом в Академии сильно его связывали или могли связывать. Одновременно, он активно усиливал международные контакты института, главным образом по иммунологической линии и, помимо научной пользы, он приобретал вес и очень большую независимость от академического начальства – Отделения и Президиума АМН. Он демонстративно третировал эти «инстанции».

История его прихода в Институт, укрепления – опоры на академиков и их последующего принижения, подчинения Института своей власти, разгон различных оппозиций и создание неограниченного господства в большом, старом, очень разношерстном Институте, где работали совершенно «неуправляемые» ученые – как Л.А. Зильбер, В.Д. Тимаков, П.Ф. Здродовский, Х.Х. Планельес – это интересная и поучительная история, которая требует специального изложения и увела бы меня в сторону от описываемых событий.

В 1970 г. Бароян вел переговоры с Гудмэном об организации на базе института иммунологической школы ВОЗ, которая планировалась на следующий – 1971 год.

Такова была общая атмосфера в институте в конце 1970 и начале 1971 года, когда работу нашу выдвинули на Государственную Премию, а меня в члены-корреспонденты Медицинской Академии.

Конечно, мне было все это очень приятно, и особенно тем, что ни одного, ни другого я не добивался, ровно ничего не делал для этих выдвижений, никого не просил, ничего не организовывал. Льва Александровича у нас уже не было, раньше он «тянул» меня вверх. Сейчас успех приходил сам, заслуженный только работой, заслуженный вполне честно, без обхода или «оттирания» хоть кого-нибудь, имеющего отношение к работе. Все делалось честно и открыто и больше всего я боялся, что этот честный ход событий может нарушиться при прохождении представления по инстанциям, где принято «обрезать исполнителей» и оставлять только «руководителей», как было недавно (1967 г.) с Государственной Премией по саркоме Рауса, когда «отрезали» И.Н. Крюкову и С. Скорикову – основного автора работы и оставили только Л.А. Зильбера и Г.Я. Свет-Молдавского. (15)

Также опасно было попасть в неэтичные отношения в процессе «предвыборной кампании» с Ю.М. Васильевым и В.В. Городиловой, которые были выдвинуты на то же место члена-корреспондента.

Я отстоял весь авторский состав, при выдвижении работы на Ученом совете института, хотя Бароян настаивал только на мне и Татаринове. Когда работа была уже передана в Комитет по премиям, я поговорил с Н.Н. Блохиным – председателем медицинской секции Комитета и передал ему официальное письмо, в котором объяснял неделимость авторского коллектива в этой работе и писал, что лучше вообще не получить премию, чем получить ее в неполном составе.

Когда в 1963 г. наша книга с Л.А. Зильбером (16) была выдвинута на Ленинскую премию, Л.А. отказался принять премию один (за совокупность работ), хотя это было бы вполне справедливо. Об этом я узнал несколько лет спустя.

Со своим основным конкурентом по выборам в Академию – Юрой Васильевым – мы сразу же договорились, что это не отразится на наших отношениях, и условились, что в случае его перевеса на первом круге голосования, я сниму свою кандидатуру, а в случае моего – он. Соответствующие заявления мы должны были вручить своим «доверенным лицам», я – Барояну, а он – Блохину или Шабаду.

Когда я принес Барояну это заявление, он ничего не захотел слушать, сказал, что это место он выбивал не для Васильева, и, вообще, кто это такой, Васильев, что он будет драться до конца и «пробьет» меня. Он сказал, что ему уже звонила Городилова и предлагала выдвигать меня по биохимии, но он отказался. Все это была чистая правда. Бароян хотел провести меня в Академию. Я рассказал об этом Юре, но у него тоже был примерно такой же разговор со своим шефом. Мы решили подождать до выборов. Впоследствии акад. В.В. Закусов, с которым я работаю в редколлегии «Бюлл. Эксп. Биол. Мед.», говорил мне, что моя кандидатура прошла без каких-либо возражений при предварительном обсуждении в соответствующей комиссии Академии, чего обычно не бывает, и для всех был полной неожиданностью мой самоотвод (см. ниже).

Сессия АМН состоялась в мае или июне 1971 г. (я никак не могу вспомнить точно, когда это было). Бароян был на сессии и, кажется, проявлял большую активность. Выборы были сразу же после сессии. В один из этих дней, накануне выборов мне позвонила Александра Михайловна – секретарь Барояна, и просила срочно прийти к Барояну и ждать его, что он выехал из ЦК или министерства и велел разыскать меня во что бы то ни стало. Я зашел к заместителю директора Д.Р. Каулену узнать, что произошло. Он был как-то смущен, сказал что сам ничего не понимает, но что произошло что-то важное и Бароян срочно едет сюда, хотя рабочий день уже кончился. Я понял, что с выборами дело сорвалось, и стал ждать Барояна. Он приехал очень возбужденный, долго курил, как бы волнуясь перед разговором, а потом сказал, что он сделал все, что мог, но что-то произошло, чего он сам не понимает, и мне не надо участвовать в выборах (или что-то в этом роде). Я сразу же сказал, что очень благодарен ему за все, что он для меня сделал, я знаю, что он добивался моего выдвижения и сделал все что мог, и что, если нужно, я сам сниму свою кандидатуру. Он заметно обрадовался, сказал, что это нужно, что все равно ничего не выйдет, и тут же продиктовал мне довольно нелепое заявление, что я «узнав, что место дано по экспериментальной онкологии, решил снять свою кандидатуру, как не соответствующую данной специальности». Бароян спрятал мое заявление в боковой карман с облегчением. Я просил его не расстраиваться, что сам я к этому отношусь очень спокойно, и спросил его только, в высокой ли инстанции было принято это решение. Он сказал, что в самой высокой, несмотря на то, что он заранее во всех инстанциях согласовал мое выдвижение. Он, видимо, действительно не понимал в чем дело и на него был оказан резкий нажим сверху. В разговоре Бароян как-то вскользь упомянул, что он обещал взять у меня отказ и он знал, что я не стану настаивать.

Затем он начал спрашивать меня, не сделал ли я чего-нибудь неосторожного за границей, что за мной что-то есть, чего он не знает, а он должен знать, чтобы устранить, что я должен вспомнить свою оплошность за границей и все ему сказать начистоту.

Я, конечно, помнил свой визит к В.В., его обещания на случай выборов в Академию и рассказал об этом Барояну. Выслушав, он совсем успокоился, сказал – «какой идиотизм вызывать таких людей, но это не могло повлиять на выборы, это может повредить для заграничных командировок». Потом добавил несколько успокоительных комплиментов, на чем мы и расстались.

Выборы продолжались. Васильев проходил наверняка, но перед самым голосованием место было снято и передано в другое отделение.

То же произошло и с местом по вирусологии, на которое конкурировали В.И. Агол и Т.И. Тихоненко.

Значит, есть и такой прием – просто снять место перед выборами. Раньше в Академии такого, кажется, не было. После окончания сессии Бароян говорил мне, что это он добился снятия места, что он его получил и он его снял, и место по вирусологии тоже. Не думаю, чтобы это было правдой.

Я действительно очень спокойно и даже с некоторым удовлетворением отнесся к этой истории. Я был уверен, что это – дело рук «Могущественной Организации», и не хотел бы получать поддержки от нее. Такую цену я готов был спокойно платить за то, чтобы они ко мне не лезли, за сохранение самого элементарного человеческого достоинства. Я был доволен, что нигде не сорвался с простых человеческих позиций в этой истории.

Я продолжал работать – летом как всегда было спокойней. В начале июля 1971 г. я должен был ехать на конференцию в Кампалу (Уганда), где Национальный Раковый Институт США, МАИР и Макереровский университет устраивали рабочее совещание по первичному раку печени. Я был приглашен сделать вводной доклад по АФП при раке печени, расходы они брали на себя. Конференция была для нас очень важной. Она должна была наметить дальнейшие совместные исследования в Африке и обсудить текущие работы. Мы участвовали в совместном проекте с МАИР'ом и Центром Эндемий Берега Слоновой кости по эпидемиологическому обследованию населения Берега Слоновой Кости АФП – тестом на предмет раннего выявления рака печени. Эта программа была выработана, когда мы с Татариновым и Туинсом из МАИР'а были в Абиджане. Мы готовили тест-системы и методику для массового обследования (10 000) населения, работа была начата два года назад. Берег Слоновой Кости порвал с нами в 1969 г. дипломатические отношения, как раз накануне того, как Гусев и Наташа Энгельгардт должны были приехать туда из Дакара, где они работали в лаборатории Массиева.

В Кампале я должен был увидеться с Туинсом и другими участниками этой работы, что было необходимо. У меня были готовы новые предложения и планы по сравнительному изучению фонового уровня АФП в районах высокого и низкого риска по раку печени и я был уверен, что эти планы мы сможем реализовать в международной программе и получить деньги на их проведение. На конференции должен был быть О'Конор, который уже работал в Национальном Раковом Институте США в Бетезде, и с которым у меня сохранялись самые лучшие отношения, Фогель и Альперт (из США), много работавшие в Африке по раку печени, Линселл из МАИР'а (Найроби) и др. Участие в ней дало бы новый разворот нашей работе в Африке.

Министерство тоже было заинтересовано в этом, т.к. наша работа устанавливала контакты со странами, с которыми Минздрав до того почти не сотрудничал, и куда наших, вообще, почти не пускали (Сенегал, Уганда, Нигерия, Конго (Киншаса)). Кроме того, это была одна из немногих действительно работающих программ среди множества мнимых – и они это хорошо знали. Министерство присоединило ко мне Татаринова, организаторы конференции согласились, и нас оформляли полным ходом. В эти дни у нас работал американец Артур Левин, который приехал из Швеции, где он провел год или два в лаборатории Клейна, и после нас должен был ехать в Африку, сначала на ту же конференцию, что и я, а потом в Найроби к Линселлу для длительной работы. Левин выезжал за день до нас и мы должны были с ним встретиться в Кампале через пару дней после его отъезда.

Впервые, начиная с визита Левина, порядок приема иностранцев заметно изменился. К нам был приставлен заведующий научно– организационного отдела А.С.Эльсон, хорошо знающий английский и несколько лет работавший по линии ВОЗ'а врачом в Африке. Эльсон приводил и уводил Левина в лабораторию, ни на минуту не оставляя нас наедине, присутствовал не только при работе и обсуждениях, но и во время обеда, даже водил Левина в туалет. Такого у нас еще не было. Ясно, что что-то щелкнуло наверху, и я полагал персонально по отношению ко мне.

В других институтах этого не было.

Левин уехал за день до предполагаемого моего отъезда. Он знал, что у нас уже заказаны билеты. Но окончательный ответ министерства все время откладывался на полдня, еще на полдня, и наконец в пятницу в конце дня было сказано, что окончательного ответа еще нет, но скорее всего поездка не состоится.

Я не верил, что могут сделать такую нелепость: вредную и совершенно бессмысленную, идущую во вред не только нашей работе, но и интересам министерства. Этот отказ задел и вывел меня из равновесия гораздо больше, чем предыдущая история. Это было второе «известие» от В.В. – тупое и бессмысленное, лишний раз подтверждающее, что никакие государственные интересы их не трогают, а руководит ими лишь месть и собственные кухонные интересы.

Через некоторое время я взял отпуск и целиком занялся поступлением сына в институт, что занимало меня гораздо больше собственных, в общем-то, не очень принципиальных для меня неприятностей.

Из отпуска я пришел уже в сентябре 1971 г., как раз накануне открытия ВОЗ'овской школы по иммунологии, которая начиналась в конце месяца. Подготовкой школы занимался сам Бароян с Эльсоном. Состав слушателей был резко ограничен. Составлялись списки с большим отсевом. Мотив – школа будет в Голубом зале – вместительность его меньше 50 человек, человек 20 – иностранцев – столько же наших. Для такого события как международная школа – первая у нас в стране и при громадном интересе к иммунологии, особенно среди молодежи, такая организация школы была просто обкрадыванием этой молодежи. Гудмэн же постарался сделать состав лекторов превосходным – Элвин Кабат из США – классик иммунохимии, блестящий ученый и лектор, Майкл Села, из Израиля (он ехал от ВОЗ'а), Джон Хамфри и Бригитт Асконас из Англии – крупнейшие иммунологи, Макела – из Финляндии, Мёллер – из Швеции – классики клеточной иммунологии, Рове из Швейцарии, Штерцль и Ржига из Чехословакии. Никогда еще у нас в стране не собиралось такое соцветие первых иммунологов мира. Причем все они – прекрасные лекторы и обаятельные люди, как и сам Гудмэн, который всех собрал, чтобы сделать для нас – большинство из которых никогда не выпускалось на международные конференции – по-настоящему большое и приятное дело. На школу приехал и Артур Левин.

Сотрудники Отдела вирусологии и иммунологии опухолей ИЭМ им. Н.Ф. Гамалеи
Сотрудники Отдела вирусологии и иммунологии опухолей ИЭМ им. Н.Ф. Гамалеи (сер. 1970-х гг.)
Слева направо, 1-й ряд: Т.С. Боброва, А. Шамкова, Е.З. Воскресенская, П.З. Будницкая, М.Д. Глышкина, Е.В. Сидорова, И.С. Ирлин, И.Н. Крюкова, Г.И.Абелев, Е.А. Котляренко, Д.А. Эльгорт, Г.И. Дризлих, О.М. Лежнева.
2-й ряд: Е.А. Комарова, Н.В. Энгельгардт, И.Б. Обух, А.В. Андреев, В.Т. Скворцов, Л.Я. Шипова, А.П. Суслов, А.А. Соколенко

Но подготовка к школе шла, как я уже говорил, в какой-то нервной и настороженной обстановке. Незадолго до начала школы кто-то, кажется Фонталин сказал мне, что Бароян распорядился, чтобы никаких посещений лабораторий иностранцами не было. Это была бы чудовищная нелепость и совершенно невозможное, демонстративное хамство. Ведь ученые приезжают, чтобы поговорить о работе, обсудить методы и результаты, а не только читать друг другу лекции с кафедры. Не пригласить коллегу в лабораторию – это не только сделать его визит бесполезным более чем наполовину, но открыто продемонстрировать ему свое недоверие, нежелание показать свою работу, боязнь и недоброжелательство. Зачем же тогда приглашать таких ученых?

Вскоре у меня был разговор с Барояном. Он просил меня предупредить еще раз наших иммунологов, чтобы не было никаких эксцессов и осложнений. Я говорил, чтобы он об этом не беспокоился, что все мы порядок знаем и его не подведем, но только не нужно создавать заведомо ложных положений, источников недоумений и ненужных разговоров, а надо обязательно предусмотреть в программе определенное время для посещения лабораторий и тогда все будет просто и естественно. Бароян наотрез отказал, подчеркнув, что все общения будут только во время занятий, т.е. – лекции и вопросы. Никакие мои резоны не помогали, но ему и не к чему были резоны, которые он сам знал и без меня. Он явно боялся предстоящей школы, и совсем не был ей рад. Чувствовалось, что он хочет скорей ее «спихнуть», никак не афишировать, скорее даже демонстрировал перед своим штатом снисходительно-пренебрежительное отношение к ней. Школа началась, Гудмэн приехал не сразу. Мы даже не были допущены встречать лекторов, что является элементарным проявлением вежливости к приезжающим коллегам во всем мире.

Организована работа была так: иностранцев привозили на автобусах к 10 ч. и увозили в 16 ч., сразу же после конца лекций. При этом в зал с двух концов буквально врывались сопровождающие и кричали – «Скорее! Скорее! Автобусы ждут! Опаздываем на ужин! Опаздываем в театр, или на экскурсию!» – и быстро выводили иностранцев из зала, так что поговорить и пообщаться почти не было никакой возможности. Перерыв был только на обед, причем иностранцы в основном обедали в нашем кафе, где присутствовало много начальства, а мы ходили в столовую. Если во время лекции в коридоре оставался кто-либо из наших с иностранцем, то их немедленно загоняли в аудиторию. Бароян заявил Асконас (17) и Дризлиху, (18) которые решили побеседовать в коридоре во время лекции, что они должны идти в зал и не пропускать лекций, а в зале прочел им совсем не вежливую нотацию. С самого начала возникли неестественность, напряженность и недоумение. Со многими лекторами мы были хорошо знакомы, находились в дружеских и непринужденных отношениях, а здесь не могли даже по-человечески поговорить. Нас спрашивали, можно ли пойти в лабораторию. Мы дали понять, что если они не настоят на этом, то времени на посещение лабораторий не будет. Бароян вызвал меня на следующий день после начала школы и спросил:

– В чем дело? Что ты надулся? (или что-то в таком же духе). Я отвечал, что если не будет посещения лабораторий, то школа провалится.

Поняв наконец в чем дело, Рове, который замещал Гудмэна и был «старостой» иностранцев – это было на третий день школы – собрал маленькое совещание, на котором были и мы, и заявил Барояну, что, хотя школа проходит хорошо, необходимо предусмотреть «обсуждения специфических вопросов в маленьких группах – specific questions in small groups.» Рове был очень доволен, что так прямо и официально все высказал Барояну и нашел форму для этого, но был притом так вежлив и интеллигентен, что до Барояна не сразу дошло, о чем идет речь. Через некоторое время было дано указание провести в конце школы посещение некоторых лабораторий, для чего было отведено специальное очень небольшое время. При посещении обязательно присутствовал «представитель» – у меня, при беседе с Гудмэном, Кабатом и, кажется Рове – Каулен, у Брондза – Эльсон, у Гурвича – Эльсон. Охрана института лютовала. Беседа у Гурвича, где были Хамфри (19) и Асконас, несколько затянулась. Часов в 5 дверь настежь распахнулась и «стрелок» Живоглядов нагло заорал: – «Немедленно освобождайте помещение! Рабочий день кончился! Сейчас же уходите!» Все опешили. Гусев выскочил в коридор и там нашел какие-то подходящие слова. Вахтер оправдывался, ссылаясь на строгие указания начальства, за которые с них спрашивают. Иностранцы уже ничему не удивлялись.

Как-то утром в автобусе, который шел к институту, я столкнулся с Хамфри и венгром – слушателем школы. Хамфри был очень доволен, обрадовался, увидев меня – «А мы ускользнули из-под караула!..» Он начал мне рассказывать, что вчера вечером Гудмэн и Села пошли в синагогу, что там было очень много народа и все веселились, а у них в ресторане «Будапешт» играл оркестр, который исполнял на заказ и специально для них еврейские песни и все было так здорово. Я же с большой опаской поглядывал на сидящего прямо перед нами заместителя директора В.Е.Коростелева и очень надеялся, что он не знает английского.

Очень скоро я был вызван к Барояну, не помню уже по какому делу. Ему уже было известно о походе в синагогу и, думаю, что не от Хамфри. «Эти свиньи (или по-свински) Гудмэн, Кабат и Села надели ермолки и отправились вчера в синагогу. Что они не понимают, какую свинью мне подкладывают?»

Когда приехал Гудмэн, он захотел поговорить со мной, как с руководителем финансируемого им референс – центра ВОЗ, и, увидав, что это невозможно, дважды или трижды обращался к Барояну, но не получал вразумительного ответа. Наконец, поступило директорское распоряжение – беседу провести у него в кабинете и в составе – Гудмэн, Хамфри, Кабат, Мёллер (не уверен, но, кажется, Мёллер присутствовал) и Левин, а с нашей стороны Гурвич, Кульберг, Фонталин, Брондз и я. Конечно, при Барояне, Каулене и Эльсоне. Не помню точно смысла разговора, смысла, по-моему, никакого не было, но отчетливо помню напряженную обстановку и хамски-фамильярный тон Барояна по отношению ко всем, его декламации, произносимые, как-будто, специально для демонстрации кому-то третьему, здесь же присутствующему. И это, несомненно, так и было. Когда эта нелепая беседа закончилась и мы все встали, чтобы уйти, Бароян велел нашим остаться. Как только ушли иностранцы, он заявил: «Испортили здесь воздух и удалились!» и произнес дальше грубейшую речь, в которой выражался в адрес гостей, а про Левина сказал: – «а этому, вообще, в Одессе на Привозе семечками торговать». Левин был маленький еврей, очень вежливый, предупредительный и искренний человек. Мы всё это выслушали в мрачном молчании, но все же в молчании. Никто из нас не вступился за наших гостей. Может быть из-за внезапности всех этих перемен. Ведь Бароян, по крайней мере с иностранцами был всегда совсем другим. Четыре года он был заместителем Генерального Директора ВОЗ. Я был с ним в гостях у Гудмэна в Женеве, где он был в центре внимания, весь вечер всех очень веселил и был полным джентльменом. Безусловно, что-то произошло в верхних сферах и он совершенно напоказ демонстрировал свое высокомерное и пренебрежительное отношение к приезжим.

Вообще, он был взбудоражен и его все время заносило. Во время лекции Кабата, устроенной для всех сотрудников в большом конференц-зале, который был полон слушателями, он представлял Кабата как своего старого друга Кобата (почему-то он путал фамилию своего старого друга), а когда кто-то из полного зала, не дождавшись конца лекции, стал пробираться к выходу, он закричал, что лекция еще не кончена, чтобы все оставались на местах, а двери чтобы заперли с той стороны.

Во время лекции Брондза, он не давал ему договорить и отвечать на вопросы, так что председательствующей Асконас пришлось очень энергично вмешаться.

Так прошла эта самая значительная в Союзе Международная школа ВОЗ. Многое в поведении Барояна прояснилось уже во время школы. В один из дней школы, в столовой меня и Иту Михайловну Лямперт (зав.лаб. стрептококовых инфекций) кто-то разыскал, чтобы мы срочно явились к Барояну. Я только что узнал от И.М., что ее сотрудник (мл.н.с.) В.А.Бурштейн подал заявление на отъезд в Израиль и просит характеристику для ОВИРа. В то время такие случаи в научных институтах были еще очень редки и сопровождались увольнением с работы, осуждением как «предателя Родины», требованиями лишения степени и, конечно, отмежеванием от «предателя» наличных евреев. Директора за такие случаи, надо полагать, тоже не хвалили.

Бароян был очень мрачен, сказал, что ему сообщили, что Бурштейн хочет ехать в Израиль, что он не поверил этому, но действительно Бурштейн принес просьбу о характеристике, передал ее через секретаря, а с ним говорить он не стал (или не захотел). Он дал понять, что в случае его отъезда для всех будут большие неприятности, и просил нас поговорить с Бурштейном. Я спросил его, останется ли Бурштейн на работе, если возьмет заявление обратно, и он гарантировал это.

С Бурштейном состоялся разговор в тот же вечер. И.М. подошла позже, а говорили в основном мы с Гурвичем. А.Е. Гурвич и Г.И. Абелев. Рис. И.С. Ирлина

Надо сказать, что И.М. всегда хорошо и даже с большим перебором относилась к Бурштейну. Он был довольно ограниченный, не очень знающий, но весьма настырный сотрудник, явно считавший, что его обделяют и не дают ему хода по национальным соображениям, хотя И.М. всячески его тянула и даже создавала ему группу, т.к. он был одним из двух мальчиков у нее в лаборатории.

Независимо, и я и Гурвич говорили В.А., что он, наверное, не очень представляет, какие требования к научным работникам на Западе и вряд ли там он сможет рассчитывать на аналогичное положение и, что он напрасно думает, что на Западе его ждет легкая и большая карьера. А.Е. сказал, что все мы приспособлены к совершенно другой научной жизни, что наш здешний опыт очень мало полезен для адаптации к науке на Западе, и что очень мало кто из нас, и он в том числе, будет соответствовать требованиям западной науки и стиля работы. Мы действительно так считали, да и сейчас так считаем. Мы сказали ему, что вряд ли он передумает, но он должен помнить, что многим обязан И.М., которой предстоят теперь большие неприятности, и институту, где он вырос, и что, в любом случае, он должен зайти к Барояну и, несмотря ни на какую его реакцию, сказать, что он благодарен институту, сожалеет о возможных неприятностях для директора, и идет на отъезд по сугубо личным мотивам.

Бурштейн, кажется, ходил к Барояну, но О.В., видимо, уже принял решение, и с ним говорить не стал.

Ситуация стала ясной. Бароян получил упрек сверху (из министерства или райкома?) или решил, что такой упрек вполне вероятен в том, что он дал ход евреям у себя в институте (а большинство заведующих иммунологическими лабораториями у нас – евреи), что он утратил бдительность с иностранцами (лекторы школы – Гудмэн, Кабат, Асконас, Левин – тоже евреи, а Села – из Вейцмановского института в Израиле), и что результат налицо – отъезд Бурштейна. Был ли такой упрек или только мог быть – несущественно. Для директора. было важно этот миф (подкрепляемый серией анонимок (20) ) в корне решительно развеять. Школа – ее третирование и подчеркнутое хамство иностранцам, пресечение всех контактов, умышленный курс на ее срыв и пышные декламации в присутствии тех, кто возможно будет давать информацию о его поведении – все это было не только испугом, но и намеренной линией поведения, рассчитанной на доклад начальству – на развеяние мифа о покровительстве «сионистам» и утрату бдительности. Подрыв международных связей – был здесь не так важен, как мнение более близкого начальства, и чем грубее и нелепее он себя вел на школе, тем, ему казалось, было лучше.

Стало ясно, что школа лишь первый шаг, а дальше – неизбежен удар, обставленный с максимальной помпой, по собственным евреям и, особенно, по тем, которых он демонстративно выдвигал, т.е. по иммунологам и по мне. Мне было ясно, что я попаду в центр его внимания, т.к. одно серьезное предупреждение в связи с моим выдвижением в члены-корреспонденты он уже получил. Ясно было, что Гурвич, которого к тому времени он уже восстановил в должности заведующего, тоже в стороне не останется. И, хотя О.В., несомненно, антисемитизмом не отличался, теперь он должен был прослыть самым ярым антисемитом и «черным директором», – это было ему необходимо для стабилизации своего положения. А никакие принципы его не связывали. У него был (и есть) лишь один принцип – любую ситуацию использовать для собственного укрепления, а в тактике – не ждать указаний сверху, а всегда опережать их.

Он очень любил цитировать изречение Бисмарка: «Нет постоянных друзей и врагов, есть обстоятельства».

 

События, между тем, развивались. Для увольнения Бурштейна Бароян избрал ранее проверенный им в «деле Гурвича» способ – неизбрание по конкурсу. Увольнение вполне законное, сделанное притом руками Ученого Совета и предоставляющее широкие возможности публичного обсуждения. Большинство сотрудников в институте имело сильно просроченные сроки переизбрания, так что почти каждого можно было поставить на конкурс на вполне законных основаниях. Обычные конкурсы, без скрытого второго смысла, при Барояне почти не проводились. Но здесь, как назло, Бурштейн совсем недавно был переизбран по конкурсу. Пришлось объявить не вполне законное досрочное переизбрание на новый срок, которое по закону допускается либо в связи с крупной реорганизацией лаборатории, либо в связи с несоответствием сотрудника занимаемой должности. В практике такие досрочные конкурсы почти не применялись. Помимо Бурштейна, для соблюдения формы, пришлось на досрочное переизбрание назначить и других сотрудников лаборатории Лямперт. Увольнение Бурштейна должно было мотивироваться не его желанием выезда в Израиль, а его непригодностью для научной работы, для чего, прежде всего нужна была отрицательная характеристика научного руководителя (опять не своей волей, а чужими руками). И.М. не соглашалась дать плохой характеристики Бурштейну, но Бароян кричал на нее, угрожал разгоном лаборатории, передачей в Институт ревматизма, давил на сотрудников, которые также требовали от нее дать нужную характеристику. В конце концов И.М. сдалась и дописала к ранее данной характеристике, что Бурштейн в последнее время плохо или невнимательно относился к своим обязанностям.

Все было готово для обсуждения на Ученом совете, который был назначен на 22 октября, пятницу (1971 г.).

Арон Евсеевич Гурвич

Было совершенно ясно, что этот Совет будет спектаклем, в котором главные роли будут отведены евреям-иммунологам и, что по мне, как «особо отличенному» Барояном, придется главный удар, не менее, чем по Лямперт. Это должен был быть издевательский показательный еврейский спектакль, чтобы о нем говорили по всей Москве, и ни у кого бы не осталось мысли, что директор – покровитель евреев.

Бароян не говорил со мной в этот период.

Ни у меня, ни у Гурвича не было ни малейшего желания участвовать в этом представлении. У каждого было достаточно унижений, совсем ещё свежих. С другой стороны, мы совсем не хотели вступать в схватку с ним на национальной почве. Мы оба были по существу равнодушны к проблеме национального самосознания, и еврейские дела занимали нас лишь со стороны нарушения гражданских прав, длящихся почти без перерывов со времен «космополитизма» и «дела врачей» (1947 и 1953 гг., соответственно), вопиющей несправедливости и тупости, которые в этом вопросе проявлялись, судеб молодых людей, которые коверкались этой идиотской политикой, направленной против своих же граждан. Мы не считали разумной и достойной позицию «втискивания» себя обратно в национальные рамки, как и не видели выхода из положения в выезде в Израиль. Все же, что творилось в то время вокруг Израиля, было вопиюще несправедливым и вызывало вполне естественное возмущение и сочувствие этой стране, вокруг которой бесновались злоба, политиканство и предательство.

Но одно дело собственное отношение к национальному вопросу, и совсем другое – требование публичных покаяний, заверений в своей преданности «анти-сионизму», подписывание соответствующих писем – «Руки прочь, Голда Меир, от Советских евреев!», устраивание еврейских пресс-конференций по телевидению и т.п.

Национальное самоопределение – сугубо личное дело каждого гражданина, область его собственного «я», – никто не вправе вмешиваться в эту область, особенно официальные лица. Требовать от еврея публично высказывать свое отношение к национальности, да ещё в заведомо определенных предрешенных формулах – есть прямой акт дискриминации, т.е. различения и презумпции вины, что предполагает право требовать отчета о лояльности от еврея.

Я ясно и с ненавистью чувствовал, что никакого права требовать от меня публично выворачиваться наизнанку у Барояна нет и не может быть, ни в вопросах национальных, ни в каких-либо других.

Впервые я четко осознал, что национальный вопрос для меня – это вопрос человеческого достоинства.

Участвовать в Барояновском представлении было ниже низкого, и надо было либо вступать с ним в борьбу (в данной ситуации с национальных позиций), либо просто не прийти. Мы с А.Е. долго колебались, но накануне Совета решили не прийти на него. Я прекрасно понимал, что это может отразиться на отделе и на сотрудниках. Но я так же ясно понимал, что бывают ситуации, когда торг невозможен. Это был край. А кроме того, как бы я ни подыгрывал Барояну, по мне он должен был ударить с шумом в любом случае.

Наши предположения относительного планируемого спектакля подтвердились и его высказыванием, что завтра он заставит говорить Абелева и Гурвича, которое было нам по секрету передано. Мы решили не приходить, хотя понимали, что это тоже не очень достойная линия, и что она только подольет масла в огонь Барояновских планов.

Я обещал А.Е., что завтра с утра пойду к врачу – меня постоянно мучили головные боли, – чтобы не быть дома, откуда могут «взять» на Совет, и попытаться получить бюллетень – для формального оправдания. Но я никуда не пошел, стал писать дома отзывы на статьи из редколлегии. Скрываться из дома мне казалось уже совсем унизительным. У меня сильно болела голова, и могу я, в конце концов, пропустить один день и поработать дома – тем более, что совсем недавно у меня просто срезали приказом Барояна 37 дней неиспользованного отпуска. Программа Совета тоже не требовала моего обязательного присутствия – обсуждались итоги соцсоревнования между институтами (здесь у нас было все в порядке) и конкурсные дела, но наши сотрудники на конкурс не шли. В отличие от большинства Советов на этот раз приглашались (явка обязательна) не только члены Совета, где евреи были лишь я и Лямперт, но все заведующие лабораториями – и среди них Гурвич, Фриденштейн, Каган, Хесин, Кульберг, Гершанович и др. – для более широкого выбора.

Я остался дома, Гурвич пошел в поликлинику выдирать больной зуб, а затем в библиотеку.

Совет состоялся в 11 ч. Бароян мог вполне «не заметить» при желании нашего отсутствия, но он обнаружил, что меня нет, еще до Совета и тут же поднял тревогу. Он срочно вызвал Гусева и Энгельгардт – моих ближайших сотрудников и стал их допрашивать. Говорил ли Абелев вчера, что не придет? Где он? Где он живет? Какой у него телефон?

Они отвечали, что я ничего не говорил (это так и было), что у меня часто бывают сильные приступы головной боли со рвотами и спазмами, что последнее время я себя плохо чувствовал и, наверное, опять случился приступ, т.к. я обычно всегда предупреждаю, если не буду в лаборатории. Телефона же у него нет, и живет он очень далеко на Рублевском шоссе, причем точно они даже не знают адреса.

Директор потребовал от Гусева, чтобы тот немедленно взял такси и привез меня. Гусев говорил, что это займет много времени, что найти меня в новом районе трудно. Бароян настаивал на своем приказе. Одновременно с вызовом Гусева и Энгельгардт к директору, его секретарь Александра Михайловна передала в отдел распоряжение Барояна всем сотрудникам срочно прибыть в кабинет директора (или быть готовым к вызову в кабинет?). Но вызов был вскоре отменен и Гусев за мной не послан. У Барояна возник новый план – всякая ситуация должна быть ему на пользу!

О том, что было на Совете я знаю по рассказу Фонталина и Гершановича.

Сначала выступила Вершилова, незадолго до того выбранная в академики (по-моему, на тех же выборах, где шел и я). Она сказала резкую, но обычную речь о предательстве, идеологической работе, позоре для института. Затем Бароян стал вызывать по очереди, в том порядке как сидели, выбирая евреев – иммунологов – Лямперт, Кульберга, Фриденштейна, которые должны были «осудить» (формула!) поведение Бурштейна как «предательство Родины» (формула!).

Гершанович, сидевший в середине ряда, из которого «вызывал» Бароян, рассказывал, что он медленно и мерзко проходил глазами по рядам, обходя неевреев и вытаскивая евреев. Володя с омерзением чувствовал, что очередь приближается к нему. Бароян «вызвал» Л.Н. Фонталина, который, хотя и числился русским, согласно анонимкам, был наполовину евреем – «Фонталиндером».

Лева сорвал Оганесов спектакль. Он неожиданно начал с того, что после его вывода (в числе 11 прочих) из Ученого совета в 1968 г. (21) в течение трех лет его ни разу не приглашали на Совет даже при обсуждении вопросов, касающихся его непосредственно. Он не понимает, в честь чего вдруг созваны все заведующие и по какому вопросу обязательно потребовалось его мнение. Бароян был недоволен, перебивал его и потребовал высказаться по обсуждаемому вопросу, на что Лева заявил, что он согласен с предыдущими выступающими, и опять брался за свое.

Барояна вдруг занесло – он стал кричать, что он не антисемит и сам армянин, хотя Лева ничего, казалось бы, об этом не говорил, быстро перешел к выборам и закрыл Совет. Бурштейна, конечно, забаллотировали. По нашему поводу было сказано, что Абелев и Гурвич не сочли нужным прийти на Совет. А нам предстоят большие реорганизации в институте, о которых он (Бароян) думает, и которые касаются нас.

Я ничего об этом не знал и в понедельник с утра проводил конференцию в отделе. Вдруг меня срочно вызвали к телефону. Звонил зам. директора Каулен:

«Почему тебя не было в пятницу на Совете?»

«Я плохо себя чувствовал, остался работать дома».

«Но ты же должен был обязательно быть, ты же знаешь какие вопросы разбирались!»

«С соцсоревнованием у нас все в полном порядке, мы только что отчитались, все обязательства выполнены, а на конкурс шли не наши сотрудники. Я не вижу, зачем я был так уж нужен».

«Но ты же не маленький, ты же знаешь, что обязательно должен был быть на этом Совете»,

«В каком качестве? В качестве какого эксперта? Или в качестве еврея?!» – последнее я уже проорал на весь коридор.

«Но ты сам понимаешь. Будешь говорить с Барояном, он сейчас приедет. Бюллетень хоть у тебя есть?»

«Бюллетень я не брал, куда я пойду с головой – к черту на рога, можешь вычесть у меня из отпуска».

«Лучше бы ты не приходил и сегодня. Что ты сам не понимаешь?»

«Сегодня я не мог не прийти, у меня конференция».

Вскоре я был вызван к Барояну.

«Почему тебя не было на Совете? Посещения Совета обязательны».

«Я очень плохо себя чувствовал, был приступ головной боли».

«Почему я должен делать тебе исключение?»

«Вынесите мне выговор за прогул. Вычтите этот день из отпуска».

«А Гурвич?»

«Гурвич, кажется, выдирал зуб».

«Но ты должен был быть и должен был высказать свое отношение перед всеми».

«Мое отношение Вы прекрасно знаете. Я ведь вместе с Гурвичем говорил с Бурштейном».

«Я вижу, ты ничего не понял. Будем думать.»

Потом он встал из-за стола, проводил меня до двери, слегка придерживая за талию, и опять повторил: «Я вижу, ты ничего не понял. Ну что же...»

Это было 25 октября 1971 г.

 

Николай Николаевич Блохин

Прерву ненадолго ход событий и расскажу о судьбе нашей премии. В это время (1971 г.) я уже знал отрицательное решение комитета по поводу нашей работы (или, может быть, как раз в эти дни узнал). Это меня и не удивило и не расстроило. В.В. сдержал свое третье обещание, а как он это сделал, меня не интересовало. Конечно, было обидно, потому что работа была действительно хорошая, вполне проходящая на премию, но обида компенсировалась с лихвой большим резонансом работы и у нас и за границей. Премию должны были дать министру Петровскому за пересадки почек, налаженные у нас в его институте, и акад. Шмидту – директору Института нейрохирургии за работу по сосудам головного мозга. В эти дни я приехал к Н.И. Переводчиковой – нашему соавтору по работе и премии, – с которой был в очень хороших отношениях – она заведовала отделом химиотерапии в институте Блохина – чтобы прощупать почву о строящемся у них Центре и о возможности, хотя бы в перспективе, перейти в их институт. Н.И. позвонила Блохину и сказала, что я у нее и хотел бы поговорить с ним. Николай Николаевич передал, что он зайдет сам и, действительно, вскоре пришел. Н.И. оставила нас вдвоем и Н.Н. сразу же стал рассказывать мне, как отклонили, а точнее «зарезали» нашу работу.

Блохин был председателем секции, но он был во время разбора за границей. Председателем оставался президент АМН В.Д. Тимаков, который работал у нас в институте. Открытые отзывы на работу были хорошие (инст. Герцена, акад. АМН П.Н. Косяков), а на закрытый ее дали члену секции акад. АМН С.Р. Мардашеву и акад. АМН С.С. Дебову – биохимикам. Основной отзыв готовил Дебов – руководитель мавзолейной лаборатории, биохимик, сотрудник Мардашева. С Дебовым я был знаком еще со студенческих лет, когда он был аспирантом у И.Б. Збарского, а я должен был идти в эту лабораторию после университета. В лабораторию меня не пустили, Збарского через 2 года уволили, а Дебов сделал как-то незаметно большую карьеру, став даже академиком АМН. Он был очень учтив, интеллигентен и у нас с ним были вполне уважительные отношения.

Суть отзыва сводилась к тому, что само явление – синтез опухолями эмбриональных антигенов – давно показана биохимиками, что работа эта принадлежит Зильберу, и что Зильбер уже получил за нее Государственную Премию в 1967 г. (Тогда он получил посмертно Государственную премию за открытие патогенности вируса Рауса для млекопитающих).

Все это полностью не соответствовало действительности, было просто смешным, и, скорее всего, исходило откуда-то сверху как задание провалить нашу работу.

При докладе Пленуму Тимаков сказал, что выдвигаются две работы, но сам он еще считает, что наша работа тоже хорошая.

Н.Н. прямо поговорил с Мардашевым, который как-то давал понять, что это не его инициатива.

Так кончилось дело с премией, а относительно перспектив перехода было очень неопределенно. Блохин уже не был президентом, до окончания строительства центра было очень далеко, и общая ситуация была неблагоприятной.

В эти же дни произошел ещё один эпизод – совсем незначительный, но больно меня задевший. Как-то раньше ко мне обратился сотрудник института Д.П. Шраер, который был внештатным корреспондентом «Литературной Газеты», с предложением ответить на анкету газеты – «Наука и общество». Он предупредил, что анкета распространяется очень широко, и что публиковать будут лишь наиболее интересные ответы.

В анкете были вопросы об отношении науки и этики, науки и нравственности, и мне захотелось написать об этом, хотя сотрудничать с «Литературной Газетой» было неприятно. (22)

Я так увлекся этим делом, что забросил на некоторое время свои дела. Я остро почувствовал необходимость сформулировать просто и разумно необходимую связь науки и справедливости, основные принципы научной этики, в основе которой лежит полицентризм, множественность и независимость финансирующих центров, множественность и независимость каналов публикации, о невозможности «права силы» и монополий в науке, о нелепости управления наукой, об ее автономном развитии, о гарантии прав меньшинства и об интернационализме, как необходимых условиях развития науки. Я сформулировал это для себя и мне очень хотелось сказать об этом во всеуслышание.

В этом оформилось четкое и сильное желание сказать просто и ясно и возможно более разумно простые и ясные вещи о справедливости и объективности, без которых и жить невозможно и дела делать нельзя, о мнимости стремлений к руководству и «организации» в науке, о невозможности зажима и создания ложных ценностей и ложных авторитетов. Мне хотелось трезвым голосом сказать простые вещи в атмосфере какого-то полупьяного ажиотажа, утраты смысла простых понятий и искаженных мер.

Мне хотелось и ответить Барояну с его миром улавливания дуновений и бонапартовских устремлений.

Я отдал анкету и просил, в случае если она подойдет не изменять текста, либо не печатать ее совсем. Публикация ответов должна была начаться в начале ноября. В эти дни мне позвонил зав.научным отделом «Лит. Газеты» Ю.М. Варшавер и сказал, что мой материал им очень понравился, что почти без изменений, лишь с небольшими сокращениями он вошел в номер и уже сверстан в первой серии ответов, вместе с ответами академиков и Нобелевских лауреатов. Он обещал прислать верстку, но почему-то не прислал. Через несколько дней я позвонил ему, и оказалось, что моя анкета снята из верстки. По-видимому, это была работа Барояна, у которого были свои люди в «Лит. Газете». Я попросил вернуть мне все материалы, сказав, что, если интерес к материалу меняется в зависимости от того, имеются ли у автора неприятности на работе, то я не хочу иметь дела с такой газетой.

Ю.М. разуверял меня, ссылаясь на редактора, который якобы возражал против публикации в первой подборке, заверял, что статья обязательно пойдет в следующих номерах.

Анкета, конечно, не появилась, но над этим материалом я вскоре начал серьёзно и много работать, решив написать вместе с моей, ныне покойной женой, с которой мы постоянно эти вопросы обсуждали, статью для «Природы». Жена имела свой горький опыт по части этики. Она готовила доклад, основной мыслью которого было то, что этика является главным интегрирующим элементом в организации науки. Эта идея и легла в основу будущей статьи.

Здесь же и оформилось у меня желание говорить прямо в атмосфере полунамеков и двойного смысла. Мне казалось, что это сейчас самое главное, что нужно делать для сведения ее на нет.

Не терять здравого взгляда и здравого смысла!

 

Аналогичный моему разговор с Кауленом, а потом с Барояном был у Гурвича. Было ясно, что ничего хорошего нас не ждет, и Бароян найдет способ, как посадить нас в дерьмо.

Вечером в лаборатории у А.Е., мы выпили с ним не за то, чтобы все обошлось – обойтись оно не могло, а за то, чтобы хоть как-то выйти из предстоящих испытаний, сохранив человеческое лицо.

Бароян больше со мной не говорил. Он приступил к действиям. 4-го или 5-го ноября (1971 г.) состоялось закрытое партийное собрание, на котором присутствовали наши партийцы – А.И. Гусев, К.В. Ильин и З.А. Постникова. Бароян в докладе и выступлениях говорил о предстоящей реорганизации института и называл в связи с этим наш отдел. Потом он заявил, что в отделе то ли «дух снобизма», то ли «изоляционизма», – я сейчас не могу точно вспомнить, – и что он усиленно думает над нашей реорганизацией. Наши партийцы отмалчивались, не считая нужным, как они думали, «поддаваться на провокацию». Но сам Бароян «вытащил» Гусева – невразумительно требовал от него критики отдела.

Толя не понимал в чем дело, но сказал, что о реорганизации отдела он слышит первый раз и что в отделе есть заведующий, с которым и следует говорить об этом. Бароян комментировал, что «заведующий не ходит на Ученые советы», и вел себя откровенно издевательски.

Когда я узнал о собрании, мне стало очень обидно, что наши партийцы не нашлись, что сказать в защиту отдела. Но и винить никого было нельзя. В институте все боялись Барояна, знали его силу и полную беспощадность при малейшем сопротивлении, его виртуозную демагогию, да и все случившееся было для них совсем неожиданным.

Я ожидал, что любая реорганизация отдела должна, пусть формально, получить санкцию Ученого совета, где хотя бы для формальности должен был быть поставлен мой отчет за 5 лет заведования после смерти Л.А. Зильбера. В этом отчете, я думал, что смогу показать и работу отдела, и предложить свои реорганизации для его большей стабильности, и, во всяком случае, показать бессмысленность его возможной ликвидации.

Но сразу после праздников, 9-го ноября утром, ко мне прямо с автобуса пришли В.А. Артамонова (23) и И.Н. Крюкова (24) и рассказали, что сейчас они ехали в институт вместе с П.А. Вершиловой, (25) бывшей тогда (как и сейчас) заместителем академика-секретаря нашего отделения В.Д. Соловьева, которая сказала им, что вопрос о реорганизации нашего отдела обсуждался недавно на отделении АМН, которое одобрило предложение Барояна разделить отдел на две лаборатории. Я не помню точно аргументов в пользу такого разделения, но, кажется, это было – помочь Абелеву и дать возможность развернуться Шевлягину, который заведовал с 1969 г. Зильберовской лабораторией. Во всяком случае, эти аргументы впоследствии много раз повторялись. Это решение было равносильно ликвидации и развалу отдела, потому что вирусология и иммунология в отделе представляли единое целое, а в бывшей Зильберовской лаборатории не было достаточно авторитетного человека, способного ее объединить и поддерживать необходимую рабочую обстановку.

Я немедленно позвонил Полине Альбертовне (Вершиловой), спросил, правда ли то, что мне сказала Артамонова, и, полный возмущения, спрашивал у нее:

«Как же Вы могли, Полина Альбертовна, без обсуждения, без комиссии, без моего отчета, без Ученого Совета, за моей спиной так просто решить вопрос о судьбе отдела?!»

П.А. мне упорно повторяла только одно:

«Директор согласовал это со всеми инстанциями. Пожалуйста, никому не жалуйтесь. Все уже решено и согласовано. Только ни к кому не обращайтесь, никуда не пишите. От этого будет только хуже. Бароян очень резко настроен. Ничего ведь страшного не случилось. Единственное, что Вы можете сделать – это поговорить с Барояном, попросить его, может быть он смягчит свое решение.»

Я не мог просто так смириться с этой бессмысленной глупостью и тут же написал докладную записку Барояну с просьбой поставить мой отчет за 5 лет в связи с предполагаемой реорганизацией отдела. Я не терял надежды сделать эту реорганизацию гласной, и потому невозможной, или уж, по крайней мере, открыто насильственной. Ответа не последовало.

В этот же день (или на следующий) мне позвонила Анна Борисовна Линник из института Блохина и попросила подготовить и организовать «дискуссию круглого стола» по иммунологии опухолей на предстоящем II Всесоюзном онкологическом съезде.

Это предложение звучало таким диссонансом ко всему происходящему, что я в изумлении заорал, что «в эти бирюльки играть не буду, и о чем могут быть дискуссии, когда отдел, работающий по иммунологии опухолей, у всех на глазах разгоняют, и всем наплевать, а я буду играть в игрушки». А.Б. очень изумилась, сказала, что ничего не знает и ничего у себя в институте не слышала. Это было действительно так, и А.Б., которая оказалась очень милым и симпатичным человеком, подняла тревогу в Институте онкологии. Вскоре мне позвонил Юра Васильев (26) и попрекнул, что надо бы держать в курсе своих товарищей, и просил меня быть на семинаре в Университете на следующий день.

10-го утром никакой реакции дирекции на мою докладную не было. Я пытался узнать ответ и хотел попасть на прием к Барояну. Вскоре я был вызван к нему.

В кабинете был полный сбор, за столом сидел Бароян, рядом с ним с папкой бумаг – начальник отд. кадров А.П. Никитин (на редкость зловредная личность, уволен в 1975 г.), который что-то записывал или дописывал. Перед столом – полукругом – заместители директора В.Е. Коростелев, Д.Р. Каулен, И.Ф. Новицкий, секретарь партбюро Б.Е. Карулин, председатель месткома Л. Грачева и, кажется, кто-то ещё.

Бароян обратился ко мне сторого и официально «на Вы», что с ним бывает только в крайне неприятных для собеседника ситуациях, и предложил сесть в отдалении напротив.

«Я получил Ваши докладные. Мы подготовили приказ. Никитин – дайте, я прочту:

– Отдел Вирусологии и Иммунологии опухолей упразднить.

На базе отдела вновь организовать две новые лаборатории: Иммунохимии и диагностики опухолей и Вирусной этиологии опухолей». (Было введено по одному новому слову в название наших лабораторий, на основании чего они становились вновь организуемыми).

Объявить конкурс на вакантные должности научных сотрудников...

(Значит, все автоматически увольнялись и набирались вновь по конкурсу, а не перевыбирались на новый срок, как делается с работающими сотрудниками). Временно исполняющим обязанности заведующего лабораторией Иммунохимии и диагностики опухолей – назначить Абелева, лаборатории Вирусной этиологии – назначить Шевлягина.

(Значит, мы тоже уволены). ...Исполняйте!»

Это был истинно барояновский прием. В начале приказа была ссылка на решение Бюро отделения АМН. Все оказались уволенными и под конкурсом. Никто в таких условиях не пикнет. Можно наизмываться как угодно. Можно не избирать неугодных. И все – малой кровью. Работать будут, никуда не денутся!

Такого я не ожидал.

«Я не вижу никакой необходимости в ликвидации отдела. Это самый большой и самый сильный коллектив по вирусологии и иммунологии рака. Мы хорошо работали...»

Он перебил меня криком: «Не Вам судить о Вашей работе. Об этом будут судить другие!»

«Но Вы не поставили мой отчет о работе отдела...»

«Не кричите на меня! Не повышайте голос!»

«Извините, если я кричал, но нет никакой ни научной, ни административной необходимости в разделении отдела. Это вред нашей науке».

«Не Вам судить! Исполняйте!»

«Сотрудники не заслужили увольнения. И, особенно, тяжело, что вы ликвидируете отдел Зильбера именно сегодня, в годовщину его смерти.» (10-го ноября была пятая годовщина со дня смерти Л.А., которую мы каждый год отмечали всем отделом на кладбище).

«К этому человеку Вы не имеете никакого отношения. Я все сделал для него!» – Бароян при этом сделал драматический жест, указав на портрет Зильбера, висевший у меня за спиной.

«Как сотрудник института я обязан подчиниться приказу, но как ученый я никогда с ним не соглашусь!»

Бароян был весь красный, орал. Все сидели в полном молчании. Мои возражения, как мне казалось, звучали как сорванный петушиный крик.

Я ушел в лабораторию, рассказал сотрудникам о том, что было. Положение было безвыходное. Искать защиты было негде. Надо было думать, как жить дальше.

В этот день мы, как обычно, были на кладбище. Были, как всегда Валерия Петровна с Левой и Федей, (27) сотрудники ИЭКО (28) и Герценовского института. Настроение было подавленное, даже какое-то раздавленное, с чувством полного бессилия что-либо изменить.

В самом деле, что можно было сделать? Каких-либо четких правил, гарантирующих существование и стабильность лабораторий или отделов – не было, положения сотрудников – тоже. Мы все совсем недавно проходили переизбрание на новый срок – в 1969 и 70 г. – я на пять лет, сотрудники – на три. Но сделав фиктивное изменение структуры – лишь в названии лаборатории, оказалось возможным все это нивелировать и всех уволить. Решения Ученого Совета не нужно – достаточно «согласовать» с партбюро и Академией. Обсуждения, комиссии – вообще никакой гласности – тоже не нужно. Хорошая работа, горящая проблема, фактическая польза, признание – никакой роли не играют и ни в каких правилах не предусмотрены. Вернее, предусмотрены, но со всевозможными исключениями и противоречиями, дающими достаточный простор администрации института. Судом конкурсные дела не рассматриваются. Дальше я расскажу о том, как, найдя все-таки нарушения закона в приказе директора, мы официально обратились в отдел науки ВЦСПС, где нам очень неохотно обещали разобраться и очень ясно посоветовали, что с администрацией института лучше не конфликтовать, и что она всегда найдет способ сделать по-своему.

Два-три босса, сговорившись, могли творить что угодно, никакой твердой опоры на закон или недвусмысленную инструкцию – нет. При расправе – с человеком ли, или с отделом – босс должен учесть лишь то, с каким другим боссом он может при этом столкнуться и обеспечить себе лишь поддержку на случай столкновения.

А какая у нас могла быть поддержка, – никаких связей ни в отделе науки ЦК, ни в президиуме Академии, ни в министерстве, ни в КГБ. Бароян это прекрасно знал и действовал наверняка, и поэтому даже пренебрегал мелочами – Советом или буквой закона.

На закон опереться нельзя, остается наше священное и унизительное право – просить и жаловаться! Но кому жаловаться? В Академию? Там все согласовано. Это написано и в приказе, и Вершилова, я думаю, не врала. Совсем недавно Бароян, Соловьев, Тимаков (президент) и Жданов (29) выдвинулись вместе на Ленинскую премию за ликвидацию инфекций в стране. Жаловаться одному на другого? В министерство? Формально мы ему не подчинены. Отношение самих верхов министерства, скорее всего самого министра к моей персоне было ясно продемонстрировано на выборах в Академию и при «зарезании» Государственной Премии. Министр будет только рад, что Бароян взял на себя эту операцию. Она и делалась, скорее всего, в расчете на то, чтобы сделать ему приятное, и тем самым еще более укрепиться. Я уверен, что Барояна ценили в основном за то, что он сам брал на себя грязную работу, никакой работой не гнушался и старался сделать ее так, чтобы большое начальство не замаралось.

В отдел науки ЦК? Меня туда даже не пустят. А писать – письмо вернется к Барояну. Через некоторое время, Н.Н. Блохин толково мне объяснил, что обращаться в ЦК имеет смысл, если там заранее имеется согласие большого начальника Вас принять или выслушать. Если этого нет, то Вас примет (да и примет ли?) обычный чиновник, инструктор или инспектор, вежливо выслушает и перешлет просьбу вниз – сначала в Академию, потом в институт.

Коллективное заявление сотрудников? Но нет большего греха, чем коллективка. Коллективки сами не пишутся, их организовывают, а организация – это уже дело серьезное. Анонимка – пожалуйста! Письмо от одного или двух – нормально, но коллективка – упаси боже!

Написать в газету? Впоследствии, когда дело уже приняло другой оборот, этот вопрос мы консультировали с очень известными корреспондентами «Известий», (30) «Труда» и «Литературной Газеты». (31)

Несмотря на полную очевидность дела и отсутствие какой-либо политической окраски, они за это дело не брались. Отсутствие твердых законов и объективных критериев дает еще возможность добиться своего, и часто очень серьезного, «на глотке» – путем напористости или наглости. Такие случаи бывали. Но для этого мало решить быть напористым и «горлохватом» – а надо быть им по природе. Я, к сожалению, для этого не годился.

До приказа Барояна, у меня была большая надежда, предав дело гласности, поставить перед нашими наиболее авторитетными академиками – Блохиным, Энгельгардтом, Шабадом – вопрос о судьбе Зильберовского направления и его школы и разделить с ними ответственность за судьбу отдела. Эти люди были близки Зильберу и понимали значение его работ и роль всего направления в нашей науке.

Владимир Энгельгардт

Свое заведование отделом я понимал и принимал всегда как долг перед памятью Зильбера, перед направлением, им созданным, перед нашей онкологией и перед своими товарищами, сотрудниками Зильберовской лаборатории. Смерть Зильбера (в ноябре 1966 г.) была для нас полной неожиданностью и застала совершенно врасплох. Тогда собрались все сотрудники отдела, каждый высказался независимо и откровенно и общее единогласное мнение было – бороться за сохранение отдела и за мое назначение заведующим отдела. Это была тоже целая эпопея, – до 1969 г. я был и.о., – Бароян хотел отдать отдел сначала Леве Киселеву (32) (он любил эффектные номера), затем В.Д. Соловьеву, ставил мне условие – вступление в партию для заведования, но в конце концов в 1969 г. меня избрали по конкурсу руководителем отдела и, одновременно, В.Я. Шевлягина – заведующим вирусологической (собственно Зильберовской) лабораторией.

Моя линия заведования была простой – поддерживать и сохранять рабочую и дружескую атмосферу в отделе, давать расти и независимо работать самостоятельным сотрудникам Зильберовской лаборатории – Крюковой, Шевлягину, Ирлину, Ильину, Брондзу, Тер-Григорову, – способствовать созданию вокруг них самостоятельных групп и довести дело до того, чтобы и фактически и формально они бы стали на собственные ноги. В этом случае ничего бы из Зильберовского наследства не пропало. В то время (1966 г.) все они, кроме И.Н.Крюковой, были кандидатами наук и, кроме В.Я. Шевлягина, – младшими научными сотрудниками. Все они находились еще в начале своего самоопределения. При Л.А. Зильбере все группы и сотрудники его лаборатории «замыкались» прямо на него, как на руководителя, и он стремился руководить и направлять их работу, контролируя ее до деталей. Старшими научными сотрудниками были И.Н. Крюкова, В.Я. Шевлягин, В.А. Артамонова, А.Н. Гардашьян и З.А. Постникова. К Крюковой было неблагосклонное отношение дирекции – ее бы точно не назначили заведующей лаборатории – и потому было решено «предложить» Крюкову и Шевлягина – на выбор дирекции, – но только не «впускать» кого-либо извне. У меня не было какой-либо собственной научной заинтересованности в руководстве отделом, кроме лишь той, чтобы мне не посадили кого-нибудь на голову, тем более, что людей, равных Зильберу, у нас в онкологии не было. За все время моего заведования, – а теперь тому уже 9 лет – у меня не было ни одной совместной работы с сотрудниками Зильберовской лаборатории. Но взаимодействие с вирусологами было всегда очень для нас, и для меня, в частности, полезным.

Ирина Николаевна Крюкова

Когда решался вопрос о судьбе отдела, Гурвич сказал мне: – «Отдел не сохранишь, а себя загубишь». Он имел в виду неизбежные склоки, которые при Л.А. решительно пресекались, и груду административных обязанностей, которые лишат меня возможности работать самому, что для всякого экспериментатора равносильно научной смерти. Отчасти он был прав, но я предельно сократил всякое администрирование и был даже плохим администратором – ничего не просил у дирекции, не выбивал ставок и оборудования, не пробивал командировок, не ходил без вызова к начальству, не администрировал в научной работе, – но об этом я сразу предупредил сотрудников и просил их не рассчитывать на меня в этом отношении. Но я всеми мерами способствовал развитию интересных работ, сколачиванию групп вокруг них, созданию деловой прямой и откровенной атмосферы с помощью конференций и частным порядком, представительству самих сотрудников на конференциях, в комиссиях и, конечно, в публикациях, а также росту и самостоятельности молодых сотрудников. Склок я не поддерживал и заглушал в самом их начале, и потому их тогда не было. По административной линии мне очень помогал К.В. Ильин, выделяя людей в колхозы, на базы или на работу в виварий, регулируя выписку материалов и другие административные вещи. По научной части – в отчетах, справках – В.Я. Шевлягин. По общественной – очень сильно А.И. Гусев и З.А. Постникова – они следили, чтобы у всех была общественная работа, чтобы брались и выполнялись «социалистические обязательства», чтобы выпускалась стенная газета и не было бы особых нареканий по линии парткома, месткома и, вообще, общественности. По виварию – основную помощь оказывала З.А. Постникова. Работам, которые целиком опирались на руководство Л.А., а не на инициативу сотрудников, я не мешал заглохнуть. Так сошли на нет работы по «кожным пробам», по антигенам рака желудка, по боковому склерозу. Зато резко пошли вверх работы Брондза, едва ли не лучшие сейчас в нашей клеточной иммунологии, Ирлина и Тер-Григорова, весьма интересные и перспективные, Крюковой и Обух. Все это время я сам работал экспериментально и в 1970-1971г. уже мог работать много в лаборатории.

Когда, после смерти Л.А., в 1966 г. я говорил о нашей судьбе с Н.Н. Блохиным, тогда еще президентом АМН, он вновь (33) предложил мне перейти, но только со своей лабораторией к нему в институт, но я не мог оставить тогда на верное разорение Зильберовскую лабораторию.

Я не могу припомнить ни одной серьезной склоки или раздора за истекшие пять лет. Все вопросы решались гласно, с резонами, очевидными для каждого.

Разделение отдела, как я уже говорил, помимо отрыва иммунологических работ от вирусологических – в чем и была сила отдела – привело бы к неминуемому развалу вирусологической лаборатории – в ней не было человека, способного объединить составляющие лабораторию группы, достаточно авторитетного, чтобы возглавить и удержать лабораторию не только формально, но и по существу. Поэтому ликвидация отдела была не только формальным актом – но неминуемо вела бы к его действительному уничтожению.

Я относился к отделу как к долгу, но отнюдь не считал, что это только мой долг, и в критический период, хотел разделить ответственность и с теми, на которых она лежала и формально и морально.

Но Бароян опередил меня, отдел был ликвидирован до того как я успел обратиться к тем, на чью помощь надеялся и рассчитывал.

Проф. Георгий Яковлевич Свет-Молдавский

После кладбища я заехал к Жоре Свет-Молдавскому, к которому зашел и Лева Фонталин. Свет-Молдавский тогда был председателем проблемной комисии по Вирусологии и Иммунологии рака АМН, и ликвидация единственного, самого старого и сильного отдела вирусологии и иммунологии, входящего в проблемную комиссию, было прямым его делом. Тем более, что он охотно и активно возглавлял комиссию. Я сильно рассчитывал на реакцию проблемной комиссии, тем более, что раньше мы (члены комиссии), хотя и аккуратно, но вмешивались в дела онкологических институтов, где ликвидировались входящие в комиссию лаборатории. Свет-Молдавский сказал, что обратится как председатель комисии к Блохину, руководителю Научного Совета по раку, в который комиссия входит. Свет-Молдавский мрачно смотрел на ситуацию. Он сказал, что если идти на то, чтобы лечь костьми за отдел, то можно попытаться его отстоять, в противном случае с Барояном никто связываться не будет, и с ним не справиться. Я не был готов «ложиться костьми».

Через пару дней мы вместе с Ю.М. Васильевым обсуждали положение с Г.И. Дейчман. (34) Галина Исааковна была настроена очень пессимистично. Она считала, что нужно уходить от Барояна, но я совершенно не был готов к этому, хотя Г.И. была, по-видимому, права. Куда же я мог уйти без своей лаборатории, которую создавал больше десяти лет, с которой у меня было связано все, что у меня было в прошлом и будущем, своей единственно твердой основы, благодаря которой мне было просто и спокойно игнорировать все внешние трудности и превратности?

Не подавать на конкурс заведующего, подло придуманный Барояном – об этом я думал. Уйти из института с лабораторией – это был бы лучший выход, но куда? В эти же дни, чуть ли не прямо 10-го (1971 г.), состоялся очередной Гельфандовский семинар. Я обещал Васильеву быть на нем, но идти мне очень не хотелось. Было трудно видеть людей, впустую говорить об одном и том же, и выслушивать, что я сделал не так, и как это надо было сделать.

Но, к счастью, я глубоко ошибся в своих ожиданиях.

Ко мне сразу же подошла Татьяна Антоновна Детлаф, руководитель лаборатории из Института биологии развития АН, с которой я лично почти не был знаком раньше, и спросила, не повредит ли мне обсуждение создавшейся ситуации на Проблемной комиссии Биологии развития или, может быть, Молекулярной Биологии АН. Такое обсуждение с моим докладом могло бы выразить мнение Большой Академии и повлиять на Барояна. Я не верил в эффективность подобных обсуждений, не считал, что они как-то могут повлиять на Барояна, бывшего в «другом ведомстве», и все «согласовавшим», а только вызовут у него дополнительное раздражение и репрессии – сказал об этом Т.А., но, конечно, выразил готовность выступить с докладом в академических советах. Правда я считал все это мышиной возней, но, к счастью, глубоко ошибался. Т.А. сказала, что безотлагательно поговорит с академиками Астауровым и Энгельгардтом, поскольку она является ученым секретарем одного из советов, а они председателями. Я дал согласие участвовать в любом качестве – сделать ли научный доклад или отчет о работе отдела. С Б.Л. Астауровым я совсем не был знаком, а с В.А. Энгельгардтом – очень мало, хотя Наташа, его дочь, работала у нас уже 14 лет. В.А. никогда не вмешивался в Наташины дела и, соответственно, в дела лаборатории. Только однажды – в 1966 или 1967 г., сразу же после смерти Л.А. Зильбера, В.А. Энгельгардт поговорил со мной, вполне одобрил предполагаемую линию сохранения отдела, пообещал поговорить с Н.Н. Блохиным. (Тогда нам грозило заведывание В.Д. Соловьева). Больше мы с ним не встречались.

Когда пришел И.М. Гельфанд, (35) он сразу же подошел ко мне, стал расспрашивать, возмущаться и сказал, что очень рад, что в его семинаре собрались честные люди, и что ему особенно симпатичны люди, в обычной обстановке склонные к компромиссам и терпимые, а в экстремальной – четкие и определенные. Это сильно меня подбодрило.

После семинара мы шли вместе с ним и Васильевым от Университета до его дома на Ленинском и обсуждали все возможные варианты дальнейшего хода событий. Эти обсуждения, поздно вечером, после семинара – по дороге от Университета стали регулярными.

И.М. вполне разделял мою оценку ситуации. Главное – надо было срочно искать, куда можно уйти с лабораторией, захватив наиболее уязвимых сотрудников из Зильберовской лаборатории. Было ясно, что конкурс для сотрудников не будет пустой формальностью – и, помимо издевательств, кто-то будет уволен, и почти наверняка – Брондз. Я же просто не мог подавать на этот «конкурс». Кроме того, было ясно, что Бароян сделает все возможное, чтобы «пришить» мне какое-нибудь «дело», чтобы я никуда не смог бы уйти и, вообще, чтобы отпугнуть всех сочувствующих.

Далее И.М. посоветовал мне найти форму, чтобы отчет о работе отдела все-таки был бы написан и передан в официальные инстанции, чтобы «была бумага» в случае каких-либо дальнейших событий, и чтобы со временем нельзя было ссылаться на то, что отдел не работал, или заведующий не возражал. «Вам надо завести «склочную папку» и держать в ней все бумаги, относящиеся к этому делу, чтобы все было под рукой. Бумаг будет много».

Я так и поступил, и вскоре (15.11.71) после приказа Барояна – подал в Ученый совет докладную записку, где выразил свое отношение к ликвидации отдела и дал краткий отчет о работе отдела за 5 лет – пусть лежит в бумагах!

Конечно, никакой реакции (положительной) не было, и через неделю я послал аналогичную, и даже более определенную, докладную президенту академии – В.Д. Тимакову. Докладная была передана его секретарю (это было 23 или 25.11.71).

В этих докладных я никого ни о чем не просил, а просто писал, что ликвидация отдела вредна и нецелесообразна и не вызвана научной необходимостью. К каждой докладной был приложен краткий научный отчет – вполне убедительный и сам по себе.

Я почувствовал, что начал распрямляться, и потому, что высказался формально и потому, что не испугался угроз Барояна. Правда, Тимакову докладную я посылал не без страха, рассчитывая лишь на новые репрессии со стороны директора.

Обе докладные сохранились в «склочной папке».

Надо было как можно быстрее уходить и выводить лабораторию и кого будет можно – из отдела. Но куда?

Блохинский институт отпал сразу. Г.Я. Свет-Молдавский и Н.П. Мазуренко (36) обратились к Н.Н., как председатель и член проблемной комиссии, прося разрешения от Совета собрать комиссию, обратиться от имени комиссии к Барояну или в АМН, но Н.Н. резко пресек это «начинание» и просто запретил им как председатель Научного Совета по раку (которому комиссия подчинена) поднимать шум и вмешиваться в дела другого института. При этом он сказал, что Бароян не собирается меня выгонять или разгонять сотрудников, что кого-то он уволит (какого-то «Бронзиса»), но что, в целом, ничего страшного не будет.

В Герценовский институт? Там заправляла научными делами В.В. Городилова, которая всегда подчеркивала, что она ученица Зильбера, выражала свое расположение к отделу, когда все было нормально, даже взяла Тер-Григорова на работу, когда Бароян выгнал его из института. Но Бароян создавал вокруг меня мистическое облако «политического» дела, которое отпугивало всех в АМН.

В Большой Академии не было тогда ни одной иммунологической лаборатории (кроме маленькой группы Незлина в Институте молекулярной биологии) и ни одной онко-вирусологической, да и просто вирусологической. В принципе они понимали необходимость этих направлений, т.к. основные проблемы молекулярной биологии решались именно на этих биологических моделях. Более того, Энгельгардт понимал, что без серьезной биологической базы – а это прежде всего онкогенные вирусы, клеточные культуры, иммуногенез – его институт не сможет полнокровно развиваться, так что зарождался проект создания биологического филиала института под Москвой в Черноголовке.

Я не помню точно, в эти ли дни или несколько позже В.А. Энгельгардт пригласил меня, чтобы обсудить перспективы, и очень сожалел, что ни в Пущине, ни даже в Новосибирске нет помещений, чтобы нам разместиться, и штатов, но обещал переговорить с А.А. Баевым, (37) шефом Пущина. Он очень положительно относился и к необходимости уходить от Барояна, и к готовности уехать из Москвы. Он несколько раз повторил, что в свое время уехал из Ленинградского университета в Казань, и нисколько об этом не жалеет, и что в Казани ему работалось очень хорошо. Тогда же он сказал мне, что мой доклад будет поставлен на объединенных советах по Молекулярной биологии и Биологии развития. Он просил затронуть в докладе лишь научные аспекты проблемы. В перспективе начала обозначаться какая-то, пусть отдаленная, но определенность.

Тогда же Лева Киселев – сын Л.А. Зильбера, работавший у Энгельгардта и хорошо знавший академическую ситуацию, посоветовал мне сделать решительный шаг и попытаться договориться с Владивостокским филиалом АН, где директором Биолого-почвенного Института был хорошо знакомый ему зоолог-эволюционист Н.Н. Воронцов. Я охотно согласился, и Лева устроил мне встречу с Воронцовым, бывшим тогда в Москве.

Воронцов мне очень понравился. Молодой, интеллигентный, дельный человек, он хотел сделать у себя хороший институт. Там он сам недавно стал директором, заканчивалось строительство нового здания института. Он сам очень воодушевился перспективой организовать сразу несколько лабораторий – иммунологических и вирусологических, причем лабораторий, имеющих уже свое направление и научную репутацию. Он хотел при этом, чтобы переезд во Владивосток был не временным ходом – и очень обрадовался, узнав, что жена у меня генетик и работает в Университете. Им очень нужна была генетика, а Университет был полностью под их опекой.

Воронцов считал, и вполне основательно, что их уникальные тихоокеанские объекты в сочетании с хорошей экспериментальной наукой могут дать отличные результаты. Я предварительно говорил с Гурвичем, Брондзом, Ирлиным, Дризлихом и, конечно, своими сотрудниками об их отношении к возможному переезду во Владивосток. Мои сотрудники – Наташа, Света, Таня не только не останавливали меня, но говорили, что в случае успеха либо переедут, либо (Наташа) найдут возможность числиться там, а работать здесь. Эля (жена) тоже не удерживала меня от переговоров, хотя для нее все это было совсем не просто. Жора, (38) Ося (39) и Брондз согласились безоговорочно. Гурвич хотя и соглашался, но считал, что ехать на периферию – хуже, чем быть у Барояна. Почему там нет науки? Только потому, что все определяется отношениями с начальством, а отношения эти однозначны – полное подчинение или гибель. Уходить там некуда. Отсюда всевластие начальства, полная связанность, склоки и подхалимаж, жесткая иерархия – никакой возможности для независимости в науке или в жизни – полный тупик. Я думаю, что А.Е. был прав, и ход развития науки в филиалах это каждодневно подтверждает (Воронцова недавно, в 1974 г., – сняли). Ни средства, ни оборудование, ни штаты не меняют положения. Как сказал недавно А.А. Баев на одном из совещаний: «Мы в Академии думали, периферия не дает хороших работ потому, что там нет материальной базы. Мы вкладывали средства именно в периферические институты, которые оборудованы сейчас лучше московских. Но мы убедились, что тем самым укрепляли базу посредственных работ, что дело не в оборудовании, а в идеях».

Дело, по-видимому, не в оборудовании и не в идеях, а в атмосфере, в которой могут возникать и цениться идеи, а не отношения с начальством. Если бы отношения на периферии не были бы иерархической пирамидой, где все однозначно определено (и что является недостижимым «идеалом» в Москве), а полицентричными – то наука, вообще, бы не делилась на московскую и периферическую, как она не делится на нью-йоркскую и калифорнийскую. Пирамидальная иерархия даже в малом масштабе неэффективна, а в большом – это смерть науки.

Но тогда это меня не очень сдерживало. Важно было выйти из-под прицельного огня Барояна и стать в положение «как все», что было уже намного легче. С Воронцовым мы договорились продолжить встречи. Он должен был выяснить ситуацию у своего начальства и хотел пригласить меня во Владивосток, чтобы посмотреть все на месте.

Под ногами появлялась почва. Я понял, что без работы не останусь.

Не могу вспомнить, было ли это в ноябре или уже в декабре (1971 г.), когда меня пригласил для переговоров ректор МГУ – И.Г. Петровский. Это случилось довольно неожиданно. Ко мне домой заехала сотрудница Васильева, (40) которая сказала, что И.М. Гельфанд говорил с ректором и Иван Георгиевич просил сразу же позвонить к нему и заехать.

С Петровским у меня была раньше одна встреча. В 1964 г., когда организовывалась кафедра Вирусологии в МГУ, И.Г. приезжал в институт к Зильберу просил его возглавить кафедру. Л.А. тогда очень грустил, но отказался – «если бы на десять лет раньше» – говорил он. Но Л.А. прочел вступительную лекцию, открывшую преподавание на кафедре. И.о. зав. кафедры стал Андрей Николаевич Белозерский, тогда уже академик, и позже – академик-секретарь отделения Биохимии и Биофизики – директор Молекулярного корпуса МГУ, зав.кафедрой Биохимии растений.

Я делал диплом у А.Н., и с тех пор он ко мне очень хорошо относился, устраивал на работу, опекал и консультировал, был оппонентом на кандидатской. При организации кафедры он сразу же пригласил меня читать курс иммунохимии, а когда Л.А. отказался от заведования, по-видимому, предложил Петровскому мою кандидатуру. А.Н. пользовался абсолютным доверием ректора, который с его помощью, постепенно, но неуклонно преобразовывал Биофак, находившийся еще в значительной степени под влиянием «мичуринцев» и их ставленников. А.Н. был человек исключительно доброжелательный и очень осторожный. Он не любил крутых мер, хотя говорил обо всем достаточно прямо. С его помощью Биофак постепенно восстанавливался, причем организация Молекулярного корпуса – межфакультетского, очень сильного по составу и прекрасно оборудованного, с абсолютно демократическим устройством – независимого от факультета – резко изменила ситуацию биологов в МГУ в лучшую сторону. А.Н. ни с кем не обострял отношений, а политики он боялся, как огня.

А.Н. был принципиально научный человек – он сам никого не давил авторитетом, не считал своим долгом всем и всеми руководить и организовывать в «мощный кулак», и, наоборот, считал необходимым помогать всем, кто работает, встать на свои ноги. Он умел видеть в людях их сильные стороны.

Петровский в своей политике по реорганизации Биофака полностью опирался на А.Н. На ректора большое влияние имел и И.М. Гельфанд (они оба – крупные математики), входивший тогда все больше в биологические дела. У А.Н. с Гельфандом были прохладные отношения. И.М. был гораздо более резким и активным человеком.

Где-то в 1965 г. меня пригласил Петровский и в течение двух часов убеждал взяться за заведование кафедрой Вирусологии. Я не мог согласиться, т.к. не был вирусологом, не был администратором, не мог и не хотел оставить свою лабораторию, и, вообще, имел только одно желание – сосредоточиться на своей работе. У меня уже давно появилось ощущение собаки, которую все время за хвост оттаскивают от мяса. Иван Георгиевич призывал и к чувству долга перед нашей наукой, приводил в пример себя, объяснял, как трудно управлять Университетом – «как двигаться в вязкой среде, как в глицерине, – чем быстрее двигаешься, тем больше сопротивление». С большим трудом я отказался, но Иван Георгиевич произвел на меня сильное впечатление – простой и уважительный, прямой и своеобразный, очень необычный по манере говорить и несомненно очень умный и порядочный человек. На стене его кабинета в МГУ висела прекрасная картина Нестерова. Он был крупный математик и настоящий академик.

Сейчас мне вновь предстояло встретиться с ним совсем в другой ситуации. Я позвонил ему (это было в субботу или воскресенье) и И.Г. пригласил меня, не откладывая, заехать к нему домой.

И.Г. очень изменился, он был только что из больницы, недавно умерла его жена, он очень постарел, стал еще более резким (как бы отрывистым) в разговоре, в движениях. Вместе с ним был пожилой математик (не помню фамилию). И.Г. просил рассказать, что произошло. Я коротко рассказал – он слушал с удивлением. Начал говорить, что под Калугой планируется создание филиала МГУ с биологическим отделением, в прекрасном месте, с хорошими условиями для работы. Я выразил полную готовность там работать. Начал перебирать возможности в Университете:

«Сколько у вас сотрудников в лаборатории?»

«Одиннадцать – с высшим образованием».

«Одиннадцать ставок я Вам дам, хуже с помещениями. В главном здании есть подвалы, – они не совсем подвалы, но не оборудованы».

Я отвечал, что это идеально, мы много лет работали в подвале (это действительно так) и очень быстро их оборудуем под лаборатории.

«Ну что ж, я позвоню Андрею Николаевичу. Ведь он, кажется, очень хорошо относится к Вашей работе».

Я пытался удержать его, объяснял, что получается, что я обратился к ректору через голову А.Н., и что лучше я сам с ним переговорю вначале.

Но И.Г. уже брался за телефон. – «Вы тут не при чем. Какие могут быть обиды. Я на вас ссылаться не буду».

Он позвонил А.Н. и сразу же спросил у него: «Андрей Николаевич, какого вы мнения о работах Абелева?»

А.Н. отвечал, что самого лучшего – что-то дальше в этом роде.

«Вы возьмете его в Молекулярный корпус?»

А.Н., по-видимому, отвечал, что нет ставок, что у меня хорошие условия в институте, и брать меня некуда.

«Я вам сразу же даю 11 ставок и, если понадобится, больше. Неужели вы не найдете в громадном корпусе, где разместить одну хорошую лабораторию, и Вашего же ученика?»

А.Н. упорно возражал, ссылался на трудность размещения и нежелательность обострять отношения с Медицинской Академией (он был тогда уже академиком-секретарем) и что он лучше поговорит в АМН с Тимаковым (которого он давно знал).

Разговор ничем положительным не кончился.

И.Г. расстроился и только повторял: «Ах, Андрей Николаевич, Андрей Николаевич, как же люди меняются. Говорит, что мой лучший ученик, а взять боится. И чего он боится? Неужели, став академиком-секретарем, надо всего бояться?» Он пообещал еще раз поговорить с А.Н., но уже без всякого оптимизма.

Пропала такая отличная возможность уйти от Барояна, да еще наверняка обиделся на меня А.Н., и я подвел Гельфанда. Но что я мог сделать?

Через несколько дней меня попросил зайти В.М. Жданов – директор Института вирусологии, с которым я до того лично почти знаком не был.

В.М. пораспрашивал меня, поухмылялся в адрес Барояна, сказал, что говорил с Барояном по просьбе Белозерского, и повторил Барояновскую версию, что он не собирается разгонять, уничтожать и т.д.

После разговора с И.Г. я позвонил А.Н., извинился, что невольно получилось обращение через его голову, что я не хотел и не хочу доставлять ему хлопот и неприятностей. А.Н. объяснил мне, что сейчас и сразу, к сожалению, невозможно взять нашу лабораторию.

Параллельно со всеми этими переговорами Эля держала в курсе всех событий М.С.Мицкевича, заместителя Астаурова по Институту и по Совету биологии развития. Мицкевич активно, с помощью Детлаф, подготавливал заседание обоих Советов и ввел в курс дела Астаурова. Астауров собирался в Новосибирск и обещал переговорить там с Д.К. Беляевым – директором Института цитологии и генетики Сибирского филиала АН.

Такова была ситуация с переговорами о переходе. В АМН все было глухо и непробиваемо. В АН появились надежды.

Бароян же в это время взлютовал. То ли до него доходили мои попытки уйти (через Жданова, Блохина), то ли он не чувствовал должного испуга и подчинения с моей стороны (докладные), то ли опасался, что может подняться нежелательный шум – а, вернее, все это вместе – равно как и его профессиональный прием – давить с запасом всякое возможное сопротивление градом очень быстрых репрессий – привело к немедленному и все возрастающему нажиму на меня и на сотрудников. Мне трудно вспомнить сейчас все подробности, но атмосфера была крайне напряженная и давящая. Меня никуда не выпускали из института. Ни на редколлегию, ни на совещание оргкомитета предстоящего онкологического съезда, где я должен был организовать уже упомянутый «круглый стол». Я перестал получать иностранную корреспонденцию. Раньше, ежедневно ее получала в канцелярии лаборантка. Теперь ей сказали в канцелярии, что всю мою переписку передают директору, а затем, после прочтения, я могу ее получить под расписку у Эльсона. (41) Сначала это касалось только меня, но потом быстро распространилось на весь институт, включая президента АМН. Мы долго не ходили за письмами, потом привыкли. То же самое с письмами за границу. Раньше мы сдавали их в канцелярию, оттуда они шли на почту, теперь путь их стал – канцелярия – Эльсон – почта, но часть писем изымалась на пути туда или обратно.

Я понял, что Бароян ищет на меня «материал». Ведь получалось так, что за мной нет никакого формального «греха», вопреки создаваемому им впечатлению чего-то очень серьезного. «Дело Брондза» было давно (1968), и после него я избирался уже и на лабораторию и на отдел. «Дело Гурвича» (1968) тоже. Но надо же было хоть что-то иметь, чтобы предъявить в случае чьего-либо вмешательства или разбирательства. Но ничего не было. Я вел себя в пределах инструкций, приказов не нарушал и просил сотрудников соблюдать все порядки и не давать поводов для обвинений. У меня хранится письмо из института Слоан-Кеттеринга в Нью-Йорке с резолюцией Барояна. «т. Каулену! Выяснить не является ли запрашиваемая информация секретной. Бароян». Письмо это вручил мне Каулен с выяснением. Д-р Бойз спрашивал, правда ли, что мы показали, что групповой антиген вирусов мышиного лейкоза содержится на поверхности клетки. Как выяснилось впоследствии, они показали то же самое и хотели сослаться на нашу работу. К сожалению, я тогда не ответил.

Сотрудница отдела И.Б. Обух возмутилась чтением ее почти личных писем из Чехословакии и пошла сначала к Эльсону, потом к Барояну. Бароян разговаривал с ней издевательски, рекомендовал искать места в другом институте, если ей не нравятся порядки здесь, и напомнил про предстоящий конкурс. (Этот визит он хорошо и злобно запомнил).

В середине месяца он вдруг прислал ко мне двух ребят, которые мне сказали, что направлены на работу в нашу лабораторию. Это были двое из группы отобранных на Медико-Биологическом факультете II Медицинского института. Отбор проводили институтские комсомольцы. Ребятам было сказано, что они направляются в научно важную, но неблагополучную лабораторию и, т.к. одна девочка была послана к Гурвичу, ход был ясен – Бароян не разгоняет, а заботится о судьбе направления и заодно посылает туда «своих» людей. Под прикрытием усиления можно и «почистить» лабораторию.

Ребята – это были Толя Суслов и Юра Чуев – мне понравились, и я сказал им, что в другое время был бы рад им, но что сейчас их взять не могу, т.к. лаборатория упразднена и до установления ее судьбы я кадровых вопросов решать не буду. Аналогичную докладную я сразу же послал Барояну. Он позвонил мне: – «Почему ты отказывашься от сотрудников?»

– «Потому что лаборатории нет, и я еще не заведующий, а ВРИО. Никого брать в несуществующую лабораторию я не буду и визы своей ставить не буду.»

Вскоре последовал приказ об их зачислении с визой директора, что не делалось никогда раньше. Я отправил ребят к Брондзу. Одновременно Бароян распускал слух о том, что я подбираю лишь евреев. Основанием служило то, что незадолго до этих событий В.А. Артамонова из Зильберовской лаборатории подобрала себе, вместо ушедшей сотрудницы, девочку по фамилии Упорова на должность старшего лаборанта. Я заявление подписал, а бдительный Никитин усмотрел в ее анкете, что мама ее – Сарра Михайловна. Девочку под каким-то предлогом не взяли, а мне это пошло в досье.

23 ноября в «Медицинской газете» был объявлен конкурс на замещение вакантных мест в отделе.. Желающие приглашались принять участие.

Тем временем готовилось совместное заседание Советов в Большой Академии. До Барояна, видимо, дошли слухи об этом. Меня никуда не выпускали из института. Организаторы планировали пригласить или, во всяком случае, известить и Барояна и, возможно, Соловьева или Тимакова. Обсуждался и вопрос, как лучше известить Барояна – обычной ли повесткой в институт или персональным письмом. Решили, что обычной повесткой, – но курьером и под расписку.

В конце ноября мне позвонил заместитель директора В.Е. Коростелев и сказал, что в один из ближайших дней, но когда точно неизвестно, будет назначен Ученый Совет с моим отчетом. Время Совета еще окончательно не определено. Мне стало совершенно ясно, что Совет будет назначен как раз на время моего доклада, чтобы наверняка его сорвать. Я предупредил Коростелева, что готов отчитаться в любое время, но, по-видимому, в следующий понедельник у меня будет доклад в Академии, заранее запланированный, от которого я отказаться не могу. Коростелев очень всполошился и говорил, что он не знает дня, что, может быть, Совет будет назначен как раз в понедельник и что повестки уже печатаются, без указания даты, которую директор может назначить в любое время.

(Обычный же день Советов у нас – пятница).

Я предупредил организаторов конференции о такой возможности. Повестка Барояну была послана с курьером в обрез – в четверг. Но повестки о нашем Совете, некоторые с пропуском для числа и часа были уже заготовлены.

Накануне я говорил по телефону с А.Н. Белозерским и В.А. Энгельгардтом.

А.Н. спрашивал, и как бы советовал, не стоит ли отменить конференцию. Я объяснил, что будет она чисто научной, никаких ситуационных аспектов я касаться не буду, а для меня она очень важна из-за возможности перехода в Академию. Поэтому я никак не могу отказаться от нее.

В.А. сказал, что мы должны договориться «как жулики, которых будут допрашивать по отдельности». Мы условились, что доклад был запланирован очень давно, еще до всех событий, и что он входил в план работы Молекулярного совета. Договорились и о том, где проводить – он сначала решил, что лучше в Институте биологии развития, чтобы не говорили, что он заступается за дочь. Но потом передумал и назначил у себя в институте. Повестки на эту конференцию мне (и Барояну) передали в четверг, и в четверг же начали срочно рассылать повестки об общеинститутском Совете с вписанным от руки числом. Институтский Совет был назначен Барояном точно на тот же день и час, что и конференция в АН. Явка всех заведующих обязательна. Мой и Шевлягина доклады. Остальные вопросы – очень грозные – укрепление некоторых институтов – что «в переводе» означало – угроза Фонталину и Фриденштейну перевода в Институт трансплантации, Лямперт – в Институт ревматизма, а Гурвича и Кульберга – объединить в одну лабораторию (зная их несовместимость). Расчет был чисто Барояновский – использованный уже в деле Гурвича, но здесь исполненный с большим размахом. Конференцию Академии сорвать, поставив их в смешное положение, а меня в положение труса. Всех заведующих собрать, чтобы никто (ни Гурвич, ни Фонталин, ни Фриденштейн) не смог бы прийти в Академию. Всех запугать угрозой в собственный адрес и подавить обсуждение судьбы нашего отдела. Объявить Совет по срокам так, чтобы конференцию Академии перенести было бы уже невозможно.

Мне было также ясно, что на этом совещании Бароян должен мне «пришить дело», спровоцировать на какое-либо высказывание, на что он был большой мастер, или очернить каким-либо другим путем.

Если я приду на это заседание, то капкан, из которого уже определился выход, захлопнется – и у меня будут отрезаны все пути к уходу.

Другого выхода, кроме ухода из института – не было. Гурвич, хотя и не говорил уж очень определенно, но думал так же. Деваться было некуда. Кроме ухода из института – выхода не было.

К вечеру четверга зашел Фриденштейн, который предлагал мне «заболеть» и взять бюллетень на понедельник, чтобы не идти на Совет. Мне этого очень не хотелось, но Саша убедил меня и А.Е., что бюллетень не повредит, и повез нас на Гагаринский в минздравовскую поликлинику. Я попал к врачу, рассказал ему про головные свои боли. Врач, старый еврей, очень сокрушался, надавал массу советов, но как-то ему не пришло в голову дать бюллетень профессору, который, по его мнению, может ходить на работу по своему усмотрению. Я у него ничего не просил. Последняя оттяжка отпала. Я пообещал Фриденштейну завтра же взять бюллетень, и он подвез меня домой. Решение уходить было готово. Оно было единственно возможное и вынужденное. Оно диктовалось желанием и необходимостью выскользнуть из капкана. Мне сильно помогло, что и на работе и дома к такому решению уже были подготовлены и считали, что я должен это сделать, как только найду нужным. И жена и теща говорили: «Уходи от Барояна, пока жив. На одну зарплату проживем. Жили хуже. Без работы не останешься». На работе считали: «Уйдешь сам, а мы постепенно перейдем». Дома, уже ночью я вместе с женой составил сначала один вариант заявления об уходе, потом другой. В них было сказано все просто и без дураков. Я переписал заявление, черновик оставил для «склочной» папки. Оба черновика у меня сохранились.

Утром в пятницу я зашел в дирекцию. Барояна и Каулена еще не было. Был один Коростелев. Я зашел в лабораторию, показал заявление Гурвичу. Он согласился.

Пошел к Коростелеву, т.к. Барояна не было. Он сидел со своим сотрудником Реутовым. Передал ему заявление для Барояна. Коростелев отказывался брать его, пытался что-то говорить, но я оставил заявление и ушел в лабораторию. Сказал Наташе Энгельгардт, что подал заявление. И Наташа и А.Е. стали торопить меня уйти из лаборатории, пока не перехватил Бароян. Но тут же позвонил и он: «Ты что же? Передаешь заявление через Коростелева? Неужели не находишь нужным даже поговорить со мной? Почему ты это сделал?» Тон его был мягок и фамильярен.

Я отвечал, что в заявлении все сказано и что мне добавить нечего. Он требовал, чтобы я зашел, что так делать непорядочно. Я пообещал. Но из проходной, когда я чувствовал, что не могу больше ни говорить ни с кем, ни видеть никого, я позвонил секретарю – Александре Михайловне – и сказал, что я ухожу домой и к Барояну не приду. Наконец я остался один дома. Еще надо было готовиться к докладу в понедельник в Академии. На прошедшей неделе для этого не оставалось ни дня, ни вечера. Но готовиться по-настоящему не пришлось. События надвинулись еще более страшные.

Вечером я пошел на семинар. Не помню точно, что там было. Никто меня не осуждал за сделанный шаг. Нейфах (42) очень оживленно сказал мне: «Идет крупная игра, – ты пошел козырной картой. Это такая игра».

Для меня это совсем не было игрой.

Детлаф уточняла насчет конференции – и еще раз хотела знать, не откажусь ли я от доклада. Я заверил ее, что не откажусь ни при каких условиях. Что-то происходило за кулисами конференции и Детлаф очень беспокоилась, не будет ли она отменена академическим начальством или отнесена на другой срок.

Гельфанд после семинара тщательно анализировал ситуацию. То положительное, что он в ней видел – теперь будет легче перейти, т.к. не надо будет новому начальству связываться с Барояном – я сам ушел от него. Мне возможные перспективы не казались реальными. Я сказал ему по дороге: «Спасибо и за то, что проработал двадцать лет. Это совсем не мало». Он отвечал: «Что двадцать лет? И еще двадцать проработаете». Иосиф Самсонович Ирлин (1937-1997)

Утром в субботу, когда я начал готовиться к докладу, пришел Ося Ирлин, очень расстроенный. «Я должен тебе сообщить новость, которая может огорчить тебя, но ты все равно должен знать. Вчера вечером «Голос Израиля» – сам я не слышал, но за точность ручаюсь, слышал мой приятель, – передал, что в институте Гамалеи его директор, профессор Бароян, в связи с отъездом в Израиль одного из сотрудников созвал Ученый Совет, на который обязал прийти профессоров-евреев, ранее выведенных из Ученого Совета, и заставлял их публично обвинять отъезжающего».

Кажется, там называли фамилии профессоров-евреев, и, кажется, моей там не было, а может быть, и была.

Страх подступил мне к горлу. Впервые за всю эту историю меня охватил страх – до тошноты. Все сорвалось. У Барояна не было ничего, что он бы мог мне «привесить», и чем парализовать мои действия. На Совете в понедельник, он будет «создавать дело» из ничего – из мелочей и старых дел. А теперь они сами дали нож ему в руки и в самый критический момент. Уж кто-то, а он сможет преподнести это Совету и связать все в одну картину – и неявку на первый Совет, и демонстративный уход, и передачу «Голоса». Все заиграет в его руках. «Дело» – крупное, политическое, несомненное – было готово. Разве он не провидец?

Конференция в Академии тоже будет отменена, как только им станет известно о передаче. Какие тут могли быть сомнения? Да и Бароян позаботится об этом. Ему-то все станет известно раньше всех.

На Совете будет принята резолюция: «Мы, ученые Института им. Гамалеи – русские, армяне, евреи – дружной семьей работающие, – единодушно осуждаем клеветнические заявления...»

Неожиданно пришел Свет-Молдавский, потом Фонталин. Известие их расстроило не меньше, чем меня, и они вполне разделяли мою оценку ситуации. В любом случае мой уход и неявка на Совет, где я должен был отчитываться, связывались с передачей «Голоса». Необходимая «сионистская» подоплека моего поведения, так нужная Барояну, была налицо. Капкан захлопнулся.

Что было делать, если события развернутся по этой программе? Она была наиболее вероятной. Мой уход был продиктован, главным образом, желанием не дать Барояну возможности «пришить» мне «сионистское» или другое «политическое» дело, что сразу бы исключило возможность перехода в другой институт и всякие шансы на сохранение лаборатории. Сейчас я должен буду либо демонстративно и добровольно взять на себя такое дело, либо вместе со всеми подписывать предполагаемую резолюцию. Я считал, что придется подписывать – другого выхода нет. Иосиф Самсонович Ирлин

И Свет, и Фонталин, и Ирлин были согласны с этим. Мы попросили Осю передать такое решение Гурвичу, чтобы он присоединился к нему. Впоследствии я узнал, что А.Е., приняв все доводы, сказал, тем не менее, что с него хватит, он больше ничего подписывать не будет. Остальные пусть поступают, как считают нужным.

И хотя мне не пришлось подписывать такой резолюции, я был внутренне уже готов к этому. С тех пор я не осуждаю почти никого, кто подписывал подобные письма, кроме случаев уж очень очевидных. Кто знает, что им пришлось пережить перед этим? Одно я понял и все больше понимал впоследствии, – чтобы точно знать, чего ты сделать не можешь ни при каких обстоятельствах, надо раз сделать это в действиях или внутренне быть готовым – только тогда ты поймешь, что это несовместимо с твоей природой, либо увидишь, что ничего не случилось, ты остался каким был и просто «такова жизнь» и «все так». Я думаю, что такая история случилась с Аркадием Райкиным, раз выступившим в теле-интервью вместе с другими знаменитыми артистами-евреями. После этого у него, кажется, был инфаркт. Он очень долго не выступал. О нем почти не говорили. А когда он вновь появился на сцене, он стал совсем другим – непреклонным, очень грустным, с какой-то мукой в шутках и даже злым. Впоследствии я не раз мог быть «на грани подписания», но уже твердо знал, что сделать этого не смогу. По крайней мере, думал так. Как говорил Гельфанд – «они спят каждую ночь с другим и очень злятся, когда ты строишь из себя невинность и брезгуешь даже одним разом. Но они не понимают, что у меня от одного раза будет сифилис».

На случай, если во время Совета Бароян исказит мое заявление или будет обвинять меня в неуважении к Совету, я просил передать Гурвичу черновик моего заявления об уходе Барояну и сочинил письмо Ученому Совету с объяснением причин моего отсутствия. Письмо отредактировали и перепечатали. Я просил Фонталина зачитать его, если будет необходимость, или передать сразу ученому секретарю Марку Шеханову на его усмотрение.

На том разошлись. Я просил Осю приехать завтра, привезти оттиски работ, нужных для доклада, и принялся за доклад. Времени было в обрез, а структура доклада никак не вырисовывалась. Я построил доклад как принципиальный обзор проблемы вирусной трансформации клеток в злокачественные – роль интеграции геномов, доказательства, модели, обратная транскрипция, модели интеграции для РНК-овых вирусов, убиквитарность лейкозных вирусов и новые проблемы, с этим связанные. Работы отдела были «вмонтированы» в общую картину. Связь вирусологии с иммунологией была очевидной. И доклад получался вполне новым и, по-моему, должен был быть интересным и для биологов развития и для молекулярщиков. Несомненно, что о многих проблемах, имеющих для них очень большое значение, они услышат впервые. Но доклад получался длинный – по существу лекция, наши данные отчасти «тонули» в общей картине, а один из самых эффектных разделов работы – эмбриональные антигены – шли в конце, отдельно от общей схемы. У меня не было уверенности, что хватит времени дойти до них, и что аудитория выдержит. Я составил подробный конспект доклада – он тоже сохранился в «склочной папке». Оставалось уточнить ряд данных из работ, оттиски которых должен был привезти Ося. Но я не был доволен докладом, да еще как всегда перед докладом, особенно выпуклыми становились детали, в которых был не очень уверен. А аудитория должна была быть очень высокого уровня – в генетике, биохимии и биологии развития.

Мы обсудили с Осей сначала всю фактическую сторону доклада, потом его структуру. Ося жался, мялся, потом все же сказал, что это, скорее, двухчасовая академическая лекция для безмятежной обстановки, а не то, что нужно в данной ситуации. Он был прав. Надо было в центр доклада поставить собственные работы и вокруг них строить общую картину. Надо было отбросить значительную часть материала и сделать доклад более резким и броским. Времени для этого почти не оставалось – только вечер и завтрашнее утро. Я набросал новый вариант доклада – выбрав для него только две проблемы – эмбриональные антигены и проблему «нормальных аналогов онкогенных вирусов», где у нас были абсолютно первичные результаты. Обе проблемы были интересны и с общебиологических позиций. Я решил дать их как два аспекта иммунологического изучения опухолей.

В понедельник утром, я просмотрел текст, немного подправил его и решил не задерживаться дома во избежание возможного «привода» в институт. Поехал к Эле в институт биологии развития, задолго до доклада. Обстановка в институте – спокойная и рабочая – поразила меня своим контрастом с тем, что творилось и во мне и в нашем институте. Эля провела меня к М.С. Мицкевичу, (43) с которым я тогда впервые познакомился. М.С. сказал, что совместное заседание пытаются отменить или отложить, что ему (или Астаурову?) звонил академик-секретарь Биологического отделения АН чл.-корр. Г.К. Скрябин, (44) который ссылался на разговор с нашим академиком-секретарем В.Д. Соловьевым и на его просьбу, рекомендовал не устраивать заседания. Он говорил, ссылаясь на Соловьева, что как раз сейчас в институте Гамалеи рассматривается вопрос об усилении нашей работы и создании ей оптимальных условий. Заседание в Академии будет неуместным и излишним. Но ему ответили, что народ оповещен, приедут специально иногородние, доклад давно запланирован, уже откладывался и отменить заседание невозможно. Были звонки и В.А. Энгельгардту, но он не реагировал на них.

У меня все же не было уверенности, что доклад состоится. Времени до начала было много, и я пошел прогуляться, чтобы сосредоточиться перед докладом. День был сырой и пасмурный. Я делал круги от транспортного агентства – к метро – салону причесок и обратно. Время тянулось медленно. Мысли разбегались. Я не был уверен, смогу ли сделать внятный доклад. О том, что сейчас в нашем институте, я старался не думать.

Наконец время прошло, я зашел в институт и вместе с Элей, Мицкевичем и Детлаф мы отправились через дорогу в Молекулярную Биологию. Народу было уже много и он все прибывал. Было много знакомых и незнакомых сотрудников из Молекулярной Биологии и Биологии развития, многие из Блохинского института – Свет-Молдавский, Васильев, Дейчман, Гельштейн, Погосянц, Степина, кажется, Мазуренко и Шапот, были Хесин и Шапиро из Курчатовсого, из Университета и Герценовского института – мои однокурсники – Локшина, Пинус, Зотин. Был Браунштейн и, кажется, Прокофьева-Бельговская. Пришел Виктор Тер-Григоров и, надо сознаться, что я не обрадовался его приходу. Лыко в строку Барояну! Никого из института и никого из моих сотрудников – ни членов Совета – ни Наташи Энгельгардт, ни Брондза, ни Оси – не было. Значит, специально не пустили – ни старших, ни младших – никого.

Должен был быть Белозерский, а потом, вместо него, Баев – но они не пришли. Появились Энгельгардт и Астауров. Кажется, Мицкевич открыл заседание и предоставил мне слово.

Кафедра сразу привела меня в нормальное состояние – сказалась многолетняя привычка. Доклад (по моему ощущению) шел стройно, ясно и с подъемом. Я все успел рассказать и, по-моему, хорошо. Во всяком случае, я все время чувствовал напряженное внимание аудитории и ее интерес. Потом пошли вопросы – их было много – с места и записками. Записки я сохранил. Судя по вопросам – всё было в порядке – главное донесено и интерес возбужден.

Потом пошли выступления. Первым выступил Свет-Молдавский, без всякой рисовки, как он иногда умеет – широко, ясно, красиво и в сильных выражениях. Он говорил, что наши работы, совсем еще свежие, стали классикой, о своеобразии нашего подхода, о биологическом значении изложенных работ. Новая аудитория подхлестывала его, и он говорил превосходно.

Выступали Георгиев, Мицкевич, Астауров.

В своем заключительном слове я подчеркнул важность вирусолого-иммунологического подхода в онкологии и неразделимость таких подходов.

В.А. Энгельгардт заключил. Я не помню точно его заключения, но он, кажется, был вполне доволен.

Астауров после заседания сказал мне, что он только что вернулся из Новосибирска, где ему очень нравится Институт Беляева, и как только Беляев приедет в Москву, он свяжет меня с ним.

Я был всем очень доволен. Все уже казалось не таким страшным. Все выражали сочувствие, симпатию, хвалили доклад.

Роман Хесин подвез нас с Элей и Виктором на своей машине в Беляево к Неле Куприной (моей сотруднице), куда должен был приехать и Гурвич после Совета в институте.

Неля уже бегала куда-то звонить к нашим, и ей сказали только, что «хорошо» и что Гурвич скоро приедет и сам расскажет. Вскоре приехал Гурвич, веселый (относительно), довольный, – с ним, кажется Брондз, Наташа, Дина Эльгорт и Валя Полторанина. Их первый вопрос был – как у вас? «Хорошо...» Мы бросились обнимать и целовать друг друга.

Гурвича засыпали вопросами. Он сказал – «Все по порядку» – вынул бумажку, где он записывал ход Совета, и начал по пунктам рассказывать. У меня в памяти сохранились лишь куски его рассказа и лучше всего, если об этом и не только об этом – он напишет сам. (45)

Бароян начал с того, что я не счел нужным явиться на Совет, т.к. предпочел делать доклад в «обществе животноводов» (или что-то в этом роде) – так он интерпретировал «Совет по биологии развития животных». Он хотел усилить мою лабораторию и послал туда двух отборных молодых специалистов – преподнес на «блюдечке с золотой каемочкой». (Голос, кажется, И.Я. Учитель: – «Лучше бы нам дали!») Но Абелев отказался их брать, потому что хотел взять – хотите прочту?! – и он раскрыл папку с моим досье. «Не надо! Не надо!» – закричали из зала. (Речь шла об Упоровой, которую хотела взять Артамонова).

Затем он прочитал мое заявление – слово в слово, но последнюю фразу «Отчет за 1971 г. мною представлен 2.12.71 г.» он прочитал: «Отчет за 1971 г. я представлять не буду.» Тут возмущенный Гурвич, у которого в кармане лежал мой черновик, закричал: «Это неправда! Он написал, что отчет представил.» Бароян обрадовался: «Ах, значит, Вы знали, значит, Вы настроили его подавать заявление. Я специально Вас поймал на этом». Затем шло что-то невразумительное. Бароян доставал из папки бумаги, тряс ими, поминал Брондза, идеологическую работу, необходимость усиления лабораторий, что надо дать расти Шевлягину.

Затем отчитывался Шевлягин. Он говорил только о научной стороне работы, никого не поминал из сотрудников, о существовании отдела не сказал ни слова. В вопросах Гурвич спросил его в лоб: «Как Вы относитесь к ликвидации отдела? Считаете ли вы это полезным или вредным? Считаете ли Вы себя в состоянии руководить такой сложной лабораторией?»

На Гурвича закричали. Вадим Шевлягин невозмутимо отвечал, что упразднение отдела – не его компетенция – что он работал в отделе, а теперь будет работать вне отдела – он не хочет входить в компетенцию дирекции. Что же касается руководства лабораторией, то его назначили и он этого обсуждать не будет. При этом Вадим очень обиделся на нетактичные вопросы Гурвича (потом он с обидой говорил о «солдатском юморе и казарменных шуточках» (46) Гурвича).

Гурвич выступил и сказал, что делается вредное дело, уничтожается один из лучших в стране коллективов по онкологии и т.п. Что было дальше и еще – я не помню. Но общее впечатление от Совета – смятение и неуверенность Барояна. Я не могу сейчас восстановить деталей Совета, и, наверняка, кое-что перевираю, т.к. сам там не был.

Параллельно с Советом было устроено другое совещание. Каулен (заместитель директора) вызвал всех сотрудников, и старших и младших, лаборатории (или отдела) и каждого спрашивал, будут ли они подавать на конкурс, т.к. уже время готовить документы, и дирекция должна знать, кто будет подавать, чтобы все прошло нормально. Я очень просил раньше сотрудников никакой «волны» не поднимать, ни на какие провокации не поддаваться, порядки соблюдать и т.д. Они старались придерживаться этого, чтобы мне не повредить – такой обычный резон, заставляющий удерживаться от самых естественных поступков! Кроме того, совещание у Каулена застало их врасплох. Они отвечали невразумительно, в общем положительно. Один Брондз («Брондз – есть Брондз») заявил, что, насколько он знает, Абелев уходит из института, и что ему совсем не безразлично, кто будет руководить лабораторией. И пока вопрос о судьбе лаборатории не будет выяснен, он подавать на конкурс не будет. Каулен заявил, что он ничего не знает, и что, независимо от того, будет Абелев или нет, лаборатория существовать будет и не надо связывать это с Абелевым.

Я не знаю точно, как это было, потому что помню только по отрывочным рассказам очень себя ругавших сотрудников.

Было ясно, что передача по «Голосу» не помогла Барояну и, в ходе событий, очевидно, наметился перелом, по крайней мере, субъективный.

Мы радовались и веселились, хотя никаких объективных сдвигов и не произошло. Но не это было главным. Капкан не захлопнулся. Нас не окунули в дерьмо. Бароян был в некоторой растерянности. С нами оказалась вся научная Москва. Положение не было безвыходным, к чему оно, как еще вчера казалось, неминуемо шло.

Очень скоро наступили и объективные сдвиги. Через несколько дней после заседания в Академии, член Молекулярного Совета – чл.-корр. АН. Г.П. Георгиев и Т.А. Детлаф – посетили Н.Н. Блохина и В.Д. Тимакова и передали им заключение Совета по моему докладу, подчеркивавшее важность исследований, уникальность коллектива, неразрывность вирусологического и иммунологического подходов в онкологии и заинтересованность Академии в этих исследованиях. Я узнал об этом много позднее. Не знаю, о чем они говорили, но разговор, по-видимому, не касался сложившейся ситуации, а имел подчеркнуто научный характер. Думаю, что этот «демарш» имел огромное значение в нашем деле. Тимаков, совсем недавно избранный в АН, и Президент АМН, совсем не хотел выступать в роли громилы перед наиболее авторитетными академиками, а Блохин увидел, что меня нечего опасаться, раз Большая Академия открыто поддерживает нас, и что за мной, следовательно, нет никаких серьезных «грехов», делающих опасным общение со мной. Сам же Н.Н. относился ко мне и с симпатией и с научным уважением. Еще очень давно – в 1962 г. – он предлагал мне перейти в его институт. Я же отказался по чисто моральным соображениям – не хотел уходом из лаборатории подрывать отдел Л.А. – это было бы более чем свинством. При этом Блохин обещал мне квартиру, что по нашему тогдашнему положению было за пределами не только возможностей, но и мечтаний. Второй раз он предложил перейти к нему сразу после смерти Л.А. – в 1966 г., но весь отдел он взять тогда не мог, а оставлять всю Зильберовскую лабораторию на верную гибель и разорение я тогда тоже не мог.

Эти и другие контакты с Николаем Николаевичем – по поводу Государственной премии Крюковой, нашего выдвижения на премию с его сотрудниками, участие в комиссиях в его институте и по поводу устройства Тер-Григорова – создали особенно уважительные и доверительные отношения между нами. Он привлекал меня в качестве арбитра в самых разных ситуациях, при всяком удобном случае поддерживал и постоянно популяризировал нашу работу в своих устных и письменных выступлениях и, вообще, как лично, так и публично демонстрировал свое уважение и человеческое доверие. Я очень ценил эти отношения, а Николай Николаевич очень мне нравился своей интеллигентностью, широтой, терпимостью, доброжелательством, умом и особым юмором. Он, несомненно, выдающаяся фигура в нашей онкологии, да и в Академии вообще. Он стремился создать хороший институт, с настоящей наукой, демократическими порядками, не любил и не поддерживал склок – и, вообще, понимал и болел за дело. Когда облако подозрений и преступлений, создаваемое Барояном вокруг меня, несколько развеялось, он мог отнестись ко мне по-прежнему. Этому, несомненно, способствовала и реакция в его институте – со стороны Свет-Молдавского, Васильева, Дейчман, Мазуренко и, вообще, вся атмосфера в его институте, равно как и академическая поддержка.

Вскоре после конференции в Академии Блохин говорил с Васильевым и дал ему понять, что поскольку я ухожу из института Гамалеи, то ему ничего не мешает взять меня к себе в институт. При этом он хотел выяснить, не веду ли я игру с Барояном. Юра немедленно сообщил это мне, и я тут же написал Блохину письмо, черновик которого у меня сохранился (9 декабря 1971 г.). Блохин сначала попросил меня позвонить, затем заехать к нему домой.

К этому времени у меня начались отношения и с Медицинской Академией.

На следующий день после доклада в Большой Академии я пришел на работу, т.к. надо было еще «отработать» две недели, после чего заявление автоматически вступало в силу. Ко мне зашел очень возбужденный В.Н. Гершанович, зав. лабораторией биохимии в отделе Тимакова, и сказал, что Тимаков интересовался тем, что происходит с отделом, что он не в курсе дел, что письма моего он не получил (он очень удивился, что такое письмо на его имя было) и просил передать мне, чтобы я снова написал ему официальное письмо с просьбой о восстановлении отдела. При этом он выражал недовольство и упразднением Зильберовского отдела без его ведома и тем, что письма, направленные ему, пропадают и возвращаются к Барояну. (Письмо, по-видимому, было передано из секретариата в отделение – Соловьеву или Вершиловой, а оттуда Барояну. Может быть, и сам Тимаков передал его в отделение, но я не думаю, что он сам.)

Я немедленно составил письмо Тимакову, вернее в Президиум АМН, чтобы оно снова не ушло в отделение, и оно на следующий день – 8.12.71 – было передано секретарю Президента. Копия у меня сохранилась.

Объединение отдела в институте мне казалось и невозможным и бессмысленным, т.к. Бароян никогда бы не пошел на такое посрамление, а если бы вынужден был пойти, то работать мне с ним после этого было бы невозможным. Он бы все сделал, чтобы меня опорочить и отдел разогнать.

Безусловный страх и неукоснительное выполнение его распоряжений и приказов были основой его «правления» в институте и на подрыв своего «авторитета» он никогда бы не пошел без жестокой борьбы. На борьбу с ним меня меньше всего тянуло. Это не привлекало меня и само по себе, и, как говорил Гурвич, мы были «в разных весовых категориях». Поэтому я ссылался в своем заявлении на упразднение отдела и просил о переводе хотя бы одной лаборатории в институт Блохина. Одновременно я послал личное письмо Блохину, рассчитывая на его помощь при переходе.

Вскоре состоялись встречи и с Блохиным и с Тимаковым.

Николай Николаевич просил меня зайти к нему домой, чтобы спокойно все обсудить. Жил он в бывшем Доме Правительства (47) на Берсеневской набережной, в доме рядом с кино «Ударник». Принял он меня очень по-домашнему в комнате, все стены которой были увешаны картинами. Николай Николаевич большой знаток и любитель живописи, знает художественные музеи во всех городах, сам покупает картины и для себя и для института, где во всех коридорах в клинике висят отличные эстампы. Его домашняя атмосфера – спокойная, устойчивая, комфортная – настолько контрастировала с той, в которой я тогда находился – нервной, издерганной, постоянно меняющейся, полной слухов, бесконечных обсуждений, телефонных переговоров из замерзшего автомата – что я почувствовал себя очень неуместно в этом совсем другом мире.

Николай Николаевич очень внимательно слушал мой рассказ, искренне изумляясь барояновским действиям и форме этих действий. В то время он даже дружил с Барояном домами, и знал его как умного, наблюдательного и острого собеседника, «не без своеобразной интеллигентности», как он сам говорил. Ему, по-видимому, было трудно совместить в одном Барояне эти, казалось бы, взаимоисключающие качества.

Николай Николаевич готов был взять нашу лабораторию (и может быть часть из Зильберовской) к себе в институт с тем, чтобы остальная часть отдела перешла по мере вступления в строй Онкологического Центра. При этом он считал абсолютно невозможным восстановление отдела в институте Гамалеи, поскольку Бароян никогда не пойдет на отмену своего приказа, а у Тимакова не хватит силы перебороть Барояна, да и, по мнению Блохина, Тимаков не станет вступать в борьбу с активным и напористым Барояном. Переход лаборатории будет наилучшим выходом для всех. Главная трудность будет с помещениями, т.к. свободных комнат в институте нет. Но здесь сотрудники института проявили такую редкостную готовность – Свет-Молдавский предлагал половину своей лаборатории, Васильев 2 комнаты, Мазуренко 2 комнаты, Дейчман – тоже, что и здесь серьезных проблем не возникало. Вообще, как только слух о возможности нашего перехода неизвестно как распространился в Институте онкологии, спонтанная делегация человек в 40 самого разнообразного состава направилась к Блохину.

Однако, Блохин не хотел предпринимать активных действий по переводу со своей стороны и проявлять собственной заинтересованности. Он полагал, что будет лучше, если Тимаков сам попросит его принять лабораторию, и тогда он сможет поставить свои условия – перевод с оборудованием, дополнительные средства и т.п.

Я же должен был добиться у Тимакова решения о переводе лаборатории сам.

Это, вероятно, был правильный расчет, но я вновь оказывался один на один с Президиумом, что было для меня чрезвычайно тяжелым делом. У меня какое-то врожденное уважение к людям, много старшим меня по возрасту и по положению. Мне просто физически тяжело возражать им, добиваться от них своего, тем более, вынуждать на действия им нежелательные. Конечно мне в тысячу раз было бы легче, если бы Блохин взял переговоры на себя или хотя бы открыто выступил вместе со мной. Но ситуация была такова, и я должен был «прожимать» решение о переводе сам. Главным было ни при каких условиях, кроме перевода, не брать заявление обратно.

В те же дни, где-то между 10 и 14.12.71 г., меня принял Президент. Владимир Дмитриевич Тимаков был сдержанно-доброжелателен. Он не стал расспрашивать о событиях, сказал, что прочитал мою докладную, и что он против расформирования отдела. «Этот отдел я организовывал для Зильбера (он был директором в 1945 г.), и Вас я брал в институт, и с отделом Вы справлялись хорошо. Пока я здесь сижу, можете работать спокойно». (Но я-то хорошо знал, что через три месяца – в марте 72 г. – будут перевыборы Президента и Президиума, и что, если я к тому времени не перейду к Блохину, то все, вообще, провалится. Но не спросишь же, «сколько Вы еще будете здесь сидеть?») – «На ближайшем Президиуме мы рассмотрим этот вопрос и будем восстанавливать отдел. Никто не дал право директорам уничтожать отделы без ведома Президиума».

Я взмолился и стал объяснять В.Д., что Бароян на это никогда не пойдет, что даже если отдел восстановят, то Бароян мне этого никогда не простит и жизни не даст, что единственный выход – перевод к Блохину. В.Д. возражал, что сначала надо восстановить отдел, а потом уже ставить вопрос о переходе. «Будем восстанавливать, а если не получится – будем переводить. Я поговорю с Николаем Николаевичем и выясню, сможет ли он Вас сейчас взять. Но сначала будем восстанавливать отдел». При этом он говорил, что в институте все боятся Барояна, что Бароян творит, что хочет, и никто не обратился в Академию, а сам он по собственной инициативе вмешиваться сверху не может, если никто из института его не просит.

Я спросил его о конкурсе – конкурс незаконный, – сотрудники не подадут на конкурс. Он обещал выяснить.

Во время разговора в дверь кабинета заглянул какой-то сотрудник аппарата. В.Д. усмехнулся и сказал: «Сегодня же будет известно Вашему, что мы с Вами говорили.»

Я ушел со смешанным чувством. Больше всего я боялся, что В.Д. хочет любыми средствами «погасить волну», а когда все стихнет, никому до нас дела не будет. Вместе с тем все, что он говорил и как говорил не было похоже на игру или простое желание отвязаться.

*  *  *

Между тем в лаборатории и в отделе началось сильное брожение. Критическая ситуация, полная неопределенность, надвигающийся срок конкурса и прямое обращение Каулена к каждому сотруднику – все это привело к тому, что сотрудники сами взялись за дело.

Документов на конкурс никто не подавал (срок истекал 23.12.71). Кое-кто начал искать работу поближе к месту возможного перехода. Так Наташа Энгельгардт (с кем-то еще из сотрудников) обратилась к Н.П. Мазуренко, который был этим очень тронут и обещал их в случае необходимости взять до прояснения моей ситуации.

Брондз вел переговоры где-то в Сельскохозяйственной Академии о возможности перехода всей лаборатории.

Гурвич и Крюкова говорили с Астауровым о возможности перехода части отдела в Институт биологии развития, правда, без положительных результатов – в институте не было места.

Б.А. Лапин – директор Сухумского Института экспериментальной патологии – передал мне приглашение работать в его институте.

Велись бесконечные разговоры, строились планы, обсуждались варианты, – весь отдел пришел в возбуждение, все чувствовали, что надо срочно что-то предпринимать, и решали, что именно. Если после приказа Барояна и до моего заявления мы думали о «тихом уходе», то после моего заявления, Ученого Совета и, я думаю, особенно после совещания у Каулена – когда каждый был поставлен перед личным вопросом – что делать? – сотрудники «взорвались» и начали действовать сами.

Как только стало известно о вмешательстве Тимакова и предстоящем Президиуме, они стали готовить, помимо меня, коллективное письмо в Президиум АМН. Имея в виду опасность «коллективок», его подписали Наташа Энгельгардт и Ольга Лежнева, как самые «старые» сотрудники лаборатории. Гусев то ли сам не решился подписывать, то ли его отстранили от этого, как члена партии, которому это могло обойтись дороже всех. Также были отстранены от подписания Ильин, Постникова и Карамова – по той же причине. Крюкова по собственной инициативе (я совсем не знал об этом) написала письмо в отдел науки ЦК. (Копия одного письма сохранилась).

На конкурс никто не подавал, кроме, кажется, Гардашьян и Шевлягина.

Одновременно к Тимакову обратился с письмом писатель В.А. Каверин – брат Л.А. Зильбера – с очень резким письмом, где он просил сохранить отдел его брата и резчайшим образом писал о Барояне. Этого письма я не читал, но оно, кажется, зачитывалось на Президиуме, о чем рассказал один из членов Президиума.

Один из сотрудников АН – руководитель лаборатории Института физиологии растений АН – много работавший у нас в лаборатории – А.Д. Володарский – обратился к Тимакову в защиту нашей лаборатории (я узнал об этом позднее).

Бароян в первые дни после Ученого Совета меня не трогал – то ли выжидал развития событий, то ли замышлял какой-то новый ход. В один из этих дней – я не помню точно когда – утром ко мне зашла проф. Д.Г. Кудлай – заведующая лабораторией эписом в отделе Тимакова, пожилая и очень суматошная женщина, очень партийная, часто агрессивная. Она сказала, что, идя на работу, зашла в дирекцию (просто так у нас в дирекцию не заходят) и застала там Барояна, обсуждавшего со своими приближенными мое поведение. Она «конфиденциально» сообщила мне, что по убеждению Барояна мое заявление свидетельствует о том, что я хочу ехать в Израиль. Никак по-другому этого истолковать нельзя. И что мне лучше взять его обратно – в этом случае он не даст хода делу. Она «советовала» мне пойти к Барояну, попросить его смягчиться, и взять заявление обратно. При этом она поминала Гурвича и собиралась зайти к нему тоже. (В том же разговоре она дала мне множество советов – один из них – вести себя как все в общественном смысле и не раздражать общественность. Например, вымпел «Бригада коммунистического труда» у меня в комнате висел в углу под разросшимся аспарагусом, – она посоветовала перевесить его на самое видное место и т.п.).

Стало ясно, что теперь Бароян стремится сочинить новые политические прегрешения теперь вокруг моего заявления и, одновременно, хочет, чтобы я его взял обратно.

Обстановка на работе была крайне нервной, напряженной, каждый час мы ждали каких-нибудь провокаций и новых давлений со стороны дирекции, – ходить на работу было просто небезопасно, а надо было дотянуть до Президиума без особых осложнений. Все – и на работе и дома – усиленно просили меня не ходить на работу и взять больничный лист. Мне как-то не хотелось прятаться, но сотрудники связались с врачом, которая лечила мне зубы – дважды в году меня схватывала сильнейшая зубная боль, и это было единственное место, куда я ходил лечиться. Врач – очень симпатичная и приятная женщина – просила меня сразу же к ней прийти, посмотрела мои всегда побаливавшие зубы, посокрушалась, что сейчас, впервые, как назло, они в порядке, но нашла какое-то воспаление и выписала мне бюллетень сразу на две недели. С большим облегчением я засел дома и начал готовиться к предстоящему Президиуму.

Президиум ожидался 15 декабря. Я был почти уверен, что Бароян пойдет «ва-банк» и поставит меня в положение, когда я должен буду давать перед Президиумом объяснения – и почему я упорно и демонстративно отказывался вступать в партию, и почему я не пришел осуждать Бурштейна, и по моему отношению к Израилю и к передаче «Голоса». Это, конечно, было бы самым трудным, и я пытался продумать на этот, очень вероятный случай, всевозможные варианты. Другая возможность решения Президиума – отдел восстановить, но с другим – «сильным» заведующим.

В один из первых дней моей «болезни» к вечеру приехал Гусев. Его вызвал Бароян, дал понять, что он как партиец в лаборатории несет ответственность за поведение мое и сотрудников, и просил поехать ко мне с предложением прийти к Барояну для разговора, взять заявление обратно (не взять, а написать новое с просьбой не считать первое действительным), и в этом случае он обещает, что все сотрудники пройдут конкурс. Гусев аккуратно помянул Брондза и Бароян подчеркнул, что и Брондз тоже пройдет. Он также туманно намекнул, что в дальнейшем можно будет восстановить отдел.

Я четко отказался, понимая, что все это нужно Барояну сейчас, чтобы остановить предстоящий Президиум, чтобы я предстал б в смешном свете и остался бы с ним один на один, без всяких посторонних вмешательств. Я просил передать Толю, что ничего уже восстановить нельзя, и что я прошу Президиум о переходе к Блохину. Толя не оказывал на меня давления, не давал советов, но был очень взволнован и не имел уверенности в том, как поступать лучше. И находился он между двух огней в очень опасном и уязвимом положении. Он всегда использовался как заложник. В «деле Брондза», когда он был парторгом отдела и действительно ничего не знал ни о письме Штерцля, ни об ответе Брондза, его разбирали на партийном бюро института («почему он не знал?»), и Бароян довел разбор вплоть до голосования об исключении Гусева из партии. Перед самым голосованием он решил «простить» Толю и «повременить» с его исключением. Метод «заложников», когда он ставил действующее лицо в положение, при котором точно пострадают другие, по «делу» с ним не связанные люди, был его профессиональным приемом. Другой прием – раздуть само по себе маловажное дело (как то же «дело Брондза»), довести его до крайности – и в решительный момент остановиться, став при этом еще и благодетелем. Как он часто мне впоследствии говорил: «Ты же знаешь, я часто поднимаю кулак, но редко его опускаю». Это был для него не только прием, но и большой источник собственного удовлетворения. Этим он жил – становился великим, создавал представления, карал, миловал – но всегда внушал страх. Он не скрывал в своих разговорах, что авторитет не может быть без страха.

Толя сидел поздно, до глубокой ночи, курил, думал, взвешивал, сомневался, но, как мне кажется, внутренне одобрял мое решение, хотя и сомневался, к чему оно может привести.

Следующий визит был, тоже вечером – Гурвича, вместе с моей лаборанткой Валей Полтораниной. К Гурвичу позвонил академик-секретарь В.Д. Соловьев, о котором я уже не раз упоминал, и просил найти меня, с тем, чтобы я ему немедленно позвонил или приехал. Гурвич по себе знал, как может давить Соловьев, а сейчас он сам был «замешан» в деле, против которого выступал Президент, и был поэтому особенно страшен. Кроме того, Гурвич знал, что я реагирую на Соловьева очень тяжело и просто боюсь его. Гурвич отправился ко мне, но не обычным путем, а пешком через Москву-реку, в расчете, что так будет дольше. Провожать его вызвалась Валя. Они действительно заблудились, попали в лес, сильно замерзли и добрались до меня только к вечеру, чем и были очень довольны.

Деваться было некуда, надо было звонить, но был хотя бы вечер на обдумывание.

На следующий день я звонил Соловьеву. Он ждал моего звонка. Он был очень любезен, интересовался здоровьем. Он пожурил Барояна («нашего директора») и меня за горячность (или что-то в этом роде), предложил выступить в качестве примиряющей стороны. Я пытался объяснить Соловьеву, что единственный и самый безболезненный выход – переход в Институт онкологии, что Блохин готов взять нас и просил посодействовать переводу. Соловьев не спорил. Он не возражал против перехода и даже брался помочь в этом. Но не сейчас. Такие вещи сгоряча не делаются. Здесь надо подготовить почву и в институте и в Академии. Он обещает мне помочь, я могу на него положиться. Но сейчас нам надо втроем встретиться с Барояном, мне надо забрать заявление, отказаться от Президиума, а он Соловьев, гарантирует мне ликвидацию конфликта. Разговор был мучительный и долгий. Кончился он тем, что я либо обещал еще подумать, либо он просил меня подумать до окончательного ответа и назавтра позвонить к нему.

Думать мне было нечего, но говорить с ним еще раз я был не в состоянии и мог просто не устоять. Я написал Соловьеву письмо, черновик которого у меня сохранился. Так было и легче и вернее. Это было назавтра после разговора – 14.12 в день накануне Президиума.

15-го ожидался Президиум, на который меня могли вызвать. Я был в контакте с сотрудниками, так что мне бы обязательно передали вызов. Но меня не вызывали. Я ждал дома. В это время вдруг пришел Борис Карулин, секретарь институтской парторганизации, с которым у меня были дружеские и вполне доверительные отношения еще со времени «дела Гурвича». Бароян знал об этом и послал Карулина ко мне все с тем же предложением.

Здесь произошел некоторый инцидент. Эля, ожидавшая Президиума вместе со мной дома, и бывшая, как и я, в большом напряжении, услышав, что кто-то пришел от Барояна, и кто-то похожий по фамилии на Каулена, начала наступать на Бориса почти с кулаками и требовать, чтобы они все отстали от меня, говоря, что они хотят убить меня. Борис очень смутился и смешался, а я еле-еле успокоил Элю, заверив, что Борис мне ничего плохого не хочет. Но Эля все время оставалась при нас, и Борису было явно не по себе.

Бароян через Карулина передавал все то же: я должен зайти, взять заявление обратно, он никому не повредит. Я думаю, что Бароян еще и специально выбрал время – Карулин пришел как раз за час до Президиума, чтобы блокировать меня, и чтобы я сам не пошел на Президиум. Борис о Президиуме ничего не знал. Он не нажимал на меня, но и не хотел, чтобы все кончилось нашим уходом из института, т.к. болел и за институт и за нас. Он просидел у меня допоздна, чувствуя себя неловко, как бы посланцем Барояна, и не зная, что посоветовать. В любом случае он желал мне удачи.

Пришла Таня Белошапкина, моя сотрудница, узнать нет ли новостей. По тому, как мы с ней поцеловались и как она испуганно косилась на Бориса, он почувствовал себя совсем сконфуженно. Но, что он мог сделать против Барояна? И чем мог помочь? И мог ли гарантировать, что Бароян сдержит слово, когда волна погаснет? И мог ли советовать мне продолжать стоять на своем? Конечно, ничего этого он не мог.

Что было на Президиуме 15-го, я точно не знаю. Некоторые сведения, вернее некоторые обрывки сведений, мы имели от Н.А. Федорова, академика-секретаря Биологического отделения АМН и члена Президиума. Николай Александрович хорошо знал Гурвича, который с ним работал сразу после войны, и хорошо относился ко мне. У нас в лаборатории долго работала его близкая сотрудница, очень славная и толковая женщина, которая восторженно относилась к нашей лаборатории в научном и человеческом отношении. Узнав о наших событиях, она оказывала нажим на Н.А. и связала меня с ним.

Кроме того, незадолго до этих событий, зимой 1969 г. я участвовал в комиссии по проверке работ Лапина в Сухуми, которую возглавлял Федоров. Комиссия была очень сложной, и Н.А. проявлял ко мне полное доверие и в научном и в человеческом отношении.

Н.А. – человек интеллигентный, порядочный и вполне доброжелательный. Но будучи не раз «бит», он вел себя очень осторожно, ни с кем не обостряя отношений. От него мы кое-что узнавали о ситуации в Президиуме и очень надеялись на его поддержку изнутри. Барояна он просто возненавидел – говорил, что у него в институте концлагерь, что работать с ним опасно для жизни. Он обещал поддержать просьбу о переходе к Блохину и тоже считал это единственно возможным выходом.

Как мы узнали от него, на первом Президиуме Тимаков рассказал о «самоуправстве» Барояна и познакомил членов Президиума с письмами и заявлениями, которые у него скопились. Он считал, что надо поставить Барояна на место и восстановить отдел. Никакого решения принято не было. Этот вопрос был назначен на следующий Президиум – 22 декабря.

Я понимал, что сейчас последует наибольший нажим со стороны Барояна и Соловьева, и опасался даже оставаться дома. Пару дней я провел у сестры жены, не находил себе места, думал о возможных оборотах дела на Президиуме.

Бароян вызвал Гурвича, обратился к его дружеским чувствам ко мне. Теперь он твердо обещал сохранить всех в отделе, никого не увольнять на конкурсе и, более того, со временем восстановить отдел, может быть, с другим названием и структурными изменениями. Он давал слово и говорил вполне серьезно. В любом случае он хотел, чтобы я приехал к нему на разговор. Гурвич колебался. Пожалуй, Барояну можно было поверить. Но оставаться с ним было очень опасно, тем более, что формально он ничего не отменял – ни своего приказа, ни даже конкурса. Гурвич не оказывал на меня никакого давления. В общем, он допускал возможность возвращения в институт, но, как мне показалось, почувствовал облегчение, когда я все же не принял такой возможности. Но уклоняться от разговора с Барояном становилось невозможным.

После первого Президиума (15.12) у меня опять была коротенькая встреча с Тимаковым (я не помню даты). В.Д. сказал, что меня вызовут на Президиум, что он будет восстанавливать отдел (одобрил, как мне показалось, отказ взять заявление обратно), но как-то уклонился от разговора о переводе к Блохину, опять сказав, что сначала здесь восстановим, а если не получится – будем переводить. В разговоре он упрекнул меня, что я не хочу разговаривать с моим директором, и что Бароян на это жалуется. Он неодобрительно отозвался о Шевлягине, спросил, какие у нас отношения. Я сказал, что вполне нормальные, но что Шевлягин просто боится Барояна. Он посомневался, только ли боится, сказал, что позиция Шевлягина сильно мешает делу, но что еще неизвестно, утвердит ли его Президиум на заведование лабораторией. Было бы хорошо, – сказал Тимаков, – чтобы Шевлягин тоже к нему обратился.

Я поговорил об этом с Вадимом, но он отказался, ссылаясь на то, что он слишком малая фигура, когда идет такая борьба.

В эти же дни – 18 декабря состоялась свадьба моего старшего сына. Жизнь шла своим чередом. У нас вновь образовался долг – 1000 р. В случае периода безработицы, на одной Элиной зарплате (300р.) оказались бы я, два сына-студента, невестка-студентка и кооперативная квартира (55 р. в месяц). На случай перерыва в работе запаса не оставалось, правда у меня было, по крайней мере, полтора неиспользованных отпуска (это 3 месяца) и вскоре нам должны были утвердить открытие, а это тоже оплачивалось.

Тогда же случайно, но очень ко времени я купил книжку «Права работника науки» – очень толковую и с удивлением узнал, что конкурс может объявляться только на вакантные места, а на места, занятые научным сотрудником – только переизбрание на новый срок. В случае неизбрания можно объявлять конкурс. Значит, объявление конкурса в нашем случае – незаконно!

Я сразу же поехал в институт, рассказал об этом сотрудникам и пошел в отдел кадров к Никитину, выяснить, на каком основании объявлен конкурс на занятые должности. Если должности вакантные, то почему нет приказа об увольнении сотрудников и их временном трудоустройстве. Это было прямое нарушение трудового законодательства! Никитин мог за это ответить вместе с директором.

Никитин сначала ничего не хотел отвечать, ссылаясь на приказ Барояна. Но я требовал ответа от него, т.к. он, как начальник отдела кадров, не может нарушать закон. Никитин вертелся, ссылался на какой-то маловразумительный приказ министра, который было довольно трудно истолковать, и под конец начал хамить: «Вы лучше своим делом занимались бы как следует, а не моими делами». В ответ я заорал ему, что если бы он знал бы свое дело, как я свое, то не было бы безобразий и мне не надо было разбираться в его делах. Я пообещал ему обратиться в ВЦСПС и в газету, объяснив ему, что никакие ссылки на директора ему не помогут.

Сотрудники очень ухватились за эту идею, быстро составили письмо в ВЦСПС, а копию отвезли в Президиум. Письмо было от цехового профсоюзного комитета, члены его – Тихонова и Обух повезли письмо в ВЦСПС, но встречены были, как я уже писал, более чем прохладно. Никакой реакции со стороны ВЦСПС не было. Кажется кто-то оттуда позвонил Никитину узнать в чем дело.

Копия этого письма у меня сохранилась. Это было 20 декабря (1971г.). 20-го же во второй половине дня состоялся разговор с Барояном. Он длился четыре часа и был очень тяжелым. Я уже писал, что мне трудно и как-то неудобно противоречить и ставить в неловкое и зависимое положение людей старше меня по возрасту и по должности. Мне особенно трудно настаивать на своем в разговоре один на один, да еще который ведется в мирном и даже дружеском тоне. Я понимал только одно. Президиум, а с ним и желанный переход – послезавтра. Мне надо выдержать этот разговор во что бы то ни стало. А Барояну надо во что бы то ни стало вернуть мне заявление и остановить Президиум.

Мне трудно восстановить этот мучительный разговор во всех деталях.

Бароян вполне мирно меня встретил, начал попрекать тем, что я не пришел к нему раньше, что может быть хватит переписки и, вообще, как я мог пойти к Коростелеву, а не к нему. Надо сказать, что после 10-го ноября, – когда он зачитал мне приказ, – мы с ним не встречались. Он сказал, что мы оба погорячились, он был очень уставшим, и что пора кончать конфликт и нечего его расширять и выносить за пределы института. Что я знаю, как он ко мне относится, и незачем мне было обращаться к Энгельгардту и Тимакову.

Ведь он выдвигал меня и в Академию и на Государственную премию, так почему же Тимаков не защищал меня в Академии и в Комитете? А Энгельгардт пишет ему – Барояну – о значении наших работ! Как будто не он лучше всех знает их значение, помогает им и создает им международную репутацию. Ведь не Энгельгардт, а он пробивал меня под личную ответственность при поездках за границу. «Ведь ты же знаешь, что я поднимаю кулак, но редко его опускаю!» При этом он делал намеки на внешние обстоятельства, с которыми он вынужден считаться, ссылался на анонимки, по которым он должен отчитываться.

О Блохине отзывался снисходительно. «Он, конечно, неглупый человек, но для него всякий мальчик, из тех которые тут ходят (он показал на плечи, намекая на погоны), – большой русский начальник, а передо мной они навытяжку стоят». Ничего он для тебя не сделает. Если он хочет брать тебя, то я поставлю условие, чтобы брал весь отдел. А весь отдел он не возьмет – ему некуда. На Тимакова тоже не полагайся, он ничего для тебя не сделает. Пиши заявление, подавайте на конкурс, а я обещаю, что отдел со временем восстановлю, ну «пококетничаю», но для виду, не больше».

Я отвечал, что за все хорошее ему благодарен, и он знает это, но пусть он отменит свой приказ, который я никак принять не могу, и унизительный незаконный конкурс, на который я в любом случае подавать не буду.

О конкурсе он сказал – да можешь и не подавать, это, мол, ерунда, а заявление возьми обратно.

«Приказ же я никогда не отменю. Один только Бог может меня заставить отменить приказ, да и то после моей смерти».

Это было единственной опорой в моей позиции, позволявшей мне держаться.

«Разве ты мне не веришь, что я сдержу свое обещание? Разве у тебя есть основания не верить? Разве я не восстановил Гурвича как обещал? А от меня требовали его увольнения, и Брондза тоже. Я их отстоял, как обещал. А где были твои нынешние защитники?»

Я отвечал, что, взяв заявление обратно, я тем самым соглашусь с его приказом, принять который я никак не могу. Если я его приму, то ни сам себя уважать не буду, ни отделом руководить не смогу. Какой же авторитет будет у заведующего, если он согласится с таким несправедливым и унизительным приказом?

«Насчет авторитета, – отвечал Бароян, – это моя забота. Был при Сталине такой нарком, Ванников. Его посадили, а потом его вызвал сам и предложил очень важный пост. Ванников засомневался – какой у него будет авторитет в его положении? Сам ответил, что об авторитете он сам позаботится, и позаботился, да так, что пикнуть никто не посмел. Так что насчет авторитета – я сам позабочусь».

Я вновь настаивал на отмене приказа, говорил, что не в состоянии принять и выполнять его, и разговор циклически повторялся.

С досадой, ссылаясь на усталость, он помянул, что чисто случайно приказ он издал в годовщину смерти Зильбера.

Я несколько раз порывался уйти, но он меня задерживал. Во время разговора позвонил Соловьев, который почему-то оказался в институте. Бароян пригласил его. Надо было претерпеть и это.

Соловьев был любезен, но со сдерживаемым раздражением. Он сказал, что все мы издергались с этим делом, вот и я болею и директор переживает. (Тут Бароян начал жаловаться, что не спит по ночам, и что сахар у него поднялся, и стал показывать справку об уровне сахара). Давайте договоримся сами и спокойно встретим Новый Год. В чем ваши противоречия?

Я, стараясь быть как можно спокойней и логичней, вновь изложил, что примириться с приказом не могу, а директор не может его отменить, и потому лучше нам разойтись, тем более что Блохин согласен нас взять. На Президиуме я не буду заострять внимание на конфликте, а буду просить о переводе в ИЭКО. Я не понимаю, почему директор против перевода. Это наилучший выход для всех.

Бароян вновь подтвердил, что ни при каких условиях не отменит приказ, но отдел со временем восстановит. Здесь он стал говорить, что на меня плохо влияют и хотят сделать «мучеником» и «знаменем», и я не должен становиться на этот путь. Соловьев злобно отозвался о конференции в Академии – «этом паскудном сборище», сказав, что и в самой Академии оно было принято с возмущением.

Мы поговорили так около часа, и Соловьев, сославшись на дела, ушел. Я тоже хотел уйти, но Бароян задержал меня. Теперь он вызвал Гурвича, хотя рабочий день уже давно кончился. А.Е. Гурвич рассказывает О.В. Барояну и Г.И. Абелеву притчу о крестьянине и змее. Рис. И.С. Ирлина

Пришел Арон Евсеевич. Бароян обратился к А.Е., упрекая меня в недоверии к его обещаниям. А.Е. спросил: «Можно, я скажу свою точку зрения?» – «Можно». – «У Толстого есть одна притча. Крестьянин с сыном косил на лугу траву. Сын лег отдохнуть, а в это время выползла гадюка... (Я уже слышал эту притчу от А.Е. и больше всего боялся, что он не догадается сказать хоть змея, а не гадюка. Но он так и сказал – гадюка.) ...и укусила сына. Крестьянин схватил косу, отрубил ей хвост и хотел отрубить ей голову. Но тут гадюка сказала ему, – не руби мне голову, давай жить мирно и дружно. Крестьянин подумал и отвечал: – «Нет, я не смогу тебе простить сына, а ты не забудешь мне свой хвост» – и отрубил ей голову. Я думаю, что так и у Вас с Абелевым. Вряд ли вы сможете забыть прошлое».

Я не помню, как комментировал Бароян слова А.Е., и не помню, что еще говорил А.Е. Он ушел, и Бароян вновь меня задержал. Мы оба здорово устали. Я не помню, что еще говорилось. Были в этом разговоре и угрозы: «Я ведь могу подписать твое заявление хоть сейчас». Я просил его подписать – так будет проще. Были и вполне разумные соображения, что переход разрушит работу, а терять нам сейчас хотя бы год – убийственно, и ссылки, вполне справедливые, на то, что Зильбер отказался идти в клинический институт, где все подчинено потребностям клиники, и где он лишь один из многих, а здесь он – независим. Были и поминания моих «прегрешений» – Брондза, подбора кадров – которые он вынужден будет представить Президиуму, и многое другое. Я не помню, как кончился этот разговор, но я его выдержал.

В лаборатории собрался весь отдел. Все ждали моего возвращения, не понимали, о чем можно столько говорить, боялись, что Бароян уговорит меня, ходили к директорскому корпусу смотреть – горит ли свет в кабинете у Барояна – свет всё горел. Все были крайне встревожены и, когда я появился, начали расспрашивать. Я никак не мог рассказать связно, о чем шла речь, и почему-то меня стали отпаивать валерьянкой и кофе, хотя я был вполне вменяем.

Послезавтра должен был быть Президиум.

На следующий день я еще раз тщательно готовился к Президиуму. Я рассчитывал, и об этом мне говорил Тимаков, что мне будет предоставлено 20 или 30 минут для изложения своей позиции и предложений. Я подготовил подробные тезисы своего выступления, где намеривался сказать об истории и задачах отдела и его полной нестабильности в случае разделения, о научной и административной нецелесообразности такого разделения, о невозможности продолжать работу в создавшихся условиях и хотел представить научно и организационно обоснованный проект поэтапного перехода в Институт онкологии и воссоединение отдела на базе этого института. Я тщательно продумал каждое положение и каждый переход от одного положения к другому. Все было серьезно обосновано и за полчаса я бы все это спокойно изложил. (Тезисы у меня сохранились).

При этом я рассчитывал и на поддержку в Президиуме Федорова, который вопросом или высказыванием мог бы усилить мое выступление.

Блохина в Москве не было.

Президиум был назначен на 2 часа, а с утра – в 10 ч. нам должны были вручать диплом на открытие (синтез альфа-фетопротеина гепатомами и тератобластомами животных и человека) в Государственном Комитете по изобретениям и открытиям.

Накануне, в связи с этим, приехал из Астрахани Ю.С. Татаринов. (48) Он уже знал о происходящих событиях. Он заехал ко мне, поинтересовался, чем может помочь, выразил уверенность, что Президиум вынесет положительное решение. Я ни о чем не просил Татаринова, скорее, наоборот, посомневался в том, может ли он что-либо сделать. Но в душе очень надеялся на его поддержку. Ведь никто другой не знал, как Татаринов, и нашей работы, и ее значения, а был он ни много ни мало ректором Астраханского Мединститута и членом Астраханского обкома. Нашу работу он не только знал, но и очень многим был ей обязан. При желании он, вероятно, мог бы и обратиться в отдел науки ЦК, поговорить с Президентом или прийти на Президиум. Мне ведь не очень удобно было расхваливать свою же работу. Любая поддержка была мне тогда чрезвычайно важна в позиции, где я должен был один выступать перед Президиумом, добиваясь перехода, чего Тимаков не поддерживал. По крайней мере психологически.

Но в таких вещах не советуют и не просят. Каждый сам должен определять свою линию поведения и подталкивать его никто не вправе. Я даже не давал советов своим сотрудникам, прямо заинтересованным в исходе дела.Утром 22-го мы были в Государственном Комитете по изобретениям и открытиям на весьма торжественном вручении диплома на открытие. Были и соавторы, кроме Светы Перовой и Нели Храмковой, – Татаринов, Переводчикова и Краевский. Краевский – академик АМН, очень авторитетный в Академии, хороший и порядочный пожилой человек. Был и Жданов – академик АМН, бывший зам. министра, директор соседнего Института вирусологии – человек очень весомый и полный энергии. Он со своими сотрудниками тоже получал диплом. После вручения диплома и денег (по 640 р., тоже очень кстати) все собрались в коридоре, сочувственно меня расспрашивали, желали удачи на сегодняшнем Президиуме, соглашались, что единственный выход – переход в Институт онкологии.

Ни Жданов, ни Краевский не выражали желания как-нибудь вмешаться. Татаринов, как мне казалось, чувствовал, что должен что-то сделать.

Времени до Президиума было еще много, и мы потихоньку пошли в центр – с Нелей, Светой и Татариновым – перекусить перед Президиумом. Погода была мерзкая – сырая, зябкая, шел мокрый снег, голова была тяжелая и побаливала. Татаринов предложил зайти в «Арарат», отметить диплом и пообедать. Мне не хотелось идти в ресторан и, вообще, не хотелось отвлекаться, а пить при такой голове и перед таким делом было просто невозможно. Но деваться было все равно некуда, и я пошел с ними. Татаринов как будто хотел пойти вместе со мной в Академию. Я пить отказался, но все же пришлось выпить, хотя и очень немного. Но и этого делать было нельзя. Голова еще больше отяжелела. Татаринов пил много, радовался, пытался кокетничать со Светой и Нелей, но им было тоже не до того. Он заметно захмелел, идти в таком виде в Академию было бы невозможно – это было ясно и мне и ему. Время шло к двум часам, и я пошел на Солянку один. (49) Пришел еще рано, до начала Президиума. В зале перед приемной Тимакова было пусто и сумрачно. Постепенно собирались академики. Первый вопрос был не наш – он относился к какому-то другому институту. Была приглашена большая группа сотрудников. Вопрос видимо был надолго. Приехали на всякий случай Наташа Энгельгардт и Ольга Лежнева – они ведь подписывали письмо Тимакову и вдруг могли понадобиться, да и не могли они быть в такой момент в стороне. Я разжился у Ольги «пятерчаткой», и они расположились в стороне, в коридоре, чтобы не отвлекать меня и не попадаться на глаза начальству. Время шло. Прошел Бароян, прямо в кабинет Президента. Он был бодр. Мы оба сделали вид, что не увидели друг друга. Прошло уже больше часа. Сотрудники «по первому вопросу» уже вышли и ушли, а меня все не вызывали. Время шло к четырем, я ходил из угла в угол зала перед приемной. В зале было сумрачно, никого не было, за окном густо валил мокрый снег, голова была такой тяжелой, что мысли еле ворочались, но я надеялся, что «стресс» выручит, когда дойдет до дела, как это не раз бывало. Шел уже пятый час, потом пошло к пяти. Они обсуждали наш вопрос, но меня все еще не вызывали. Выходил озабоченный Пономарь – начальник отдела кадров Академии – вернулся с какими-то бумагами.

Президиум шел уже часа три, если не больше. Я уже начал думать, что они все решат без меня, и в глубине души надеялся на это. Но тут вышла секретарь Тимакова и попросила меня в кабинет.

Там был полный сбор за столом Президиума, густо накурено – Тимакова, Соловьева, Барояна, Мардашева я знал – остальных – человек 10-12 – видел впервые. Меня пригласили к столу и на меня с любопытством и доброжелательностью уставились усталые, седые, какие-то серые от усталости и с воспаленными глазами лица.

Тимаков официально предложил мне изложить Президиуму свою просьбу и попросил быть покороче, т.к. они с делом познакомились и уже очень устали. Кто-то из Президиума поддержал его – чтобы покороче. Я начал, как готовился, с нецелесообразности разделения отдела в научном и организационном отношении. Бароян – весь красный, с раскрытой папкой бумаг перед собой – перебил меня: «Почему он не говорит о письме в Чехословакию, о подборе кадров? (Я не очень точно помню вопросы, но они были такого рода). Тимаков резко оборвал его: «Это мы уже слышали. Там ничего нет!»

Я пытался продолжать начатое. Но Тимаков встал со своего председательского места, вполне доброжелательно остановил меня, сказав: «Это мы знаем и вполне с Вами согласны. Мы восстанавливаем отдел. Он был ликвидирован неправильно...»

Я почти закричал, что это невозможно, что надо перевести отдел..., но Тимаков продолжал: «Ваш директор заверил Президиум, что отдел будет восстановлен, никто из сотрудников не пострадает. Президиум гарантирует вам это. Передайте сотрудникам и приступайте к работе».

Тут я вспомнил о конкурсе и опять перебил Тимакова: – «А конкурс. Ведь он незаконный и унизительный!»

Тут немедленно вскочил Пономарь (личность страшная, мрачная и лютый антисемит) и, махая какой-то бумагой, заявил: «Конкурс мог быть объявлен на основании инструкции министерства – он назвал номер. Подавайте на конкурс – в течение десяти дней все будут утверждены Академией».

На меня смотрели, доброжелательно улыбались, но и не понимали, чего я еще хочу. (Напротив меня сидел пожилой, с хорошим, интеллигентным лицом академик – уставший, умиротворяюще улыбавшийся и кивавший. Потом я узнал, что это Снежневский, директор Института психиатрии и академик-секретарь клинического отделения). (50)

Кто-то спросил уже недобро: «Неужели Вам мало гарантии Президиума?» Все это происходило очень быстро. Я стоял, Тимаков тоже, и он уже диктовал решение стенографисткам. Я не нашелся больше, что сказать. Упрямиться дальше, когда все пошли навстречу и все восстанавливают, было уже невозможно. Все мысли спутались. Я замолк. Мне сказали, что я могу идти. Когда я выходил, Бароян тихо сказал мне, чтобы я его подождал. Я вышел в зал со смешанным чувством. Подошел к Наташе и Ольге, которые с нетерпением ждали меня. «Ну как?» – «Вроде все в порядке. Отдел восстанавливают. Никто не пострадает.» – «Как восстанавливают, а перевод?» – «Переводить не будут, будут восстанавливать. Больше я ничего не мог сделать». У них вытянулись лица. Я отошел к приемной. Оттуда выскочил Бароян, очень возбужденный и довольный, обнял меня, поцеловал, сказал – «Ну теперь все в порядке, не уходи, поедем вместе, я тебя подвезу, по дороге все обсудим», – и ушел обратно в кабинет. Вскоре он вышел, и мы поехали в его «Волге» на бывшую Калужскую заставу, где он жил в полукруглом доме с правой стороны, который после войны строил Солженицын. Он был очень оживлен и доволен. «Ну, хватит обид. Не будем вспоминать. В десять дней – сразу же после Нового года всех пропустим. Подготовь мне предложения как назвать отдел и как изменить его структуру. Ты ведь хотел разделить вирусологическую лабораторию на две. Это я сделаю.» Такое разделение было, действительно, крайне желательно, я и раньше говорил о нем Барояну. «Приходи завтра с утра прямо ко мне с предложениями». Тут мы подъехали к его дому, он ушел, а шофер подвез меня до метро.

Я никак не мог трезво оценить того, что произошло. Когда я приехал домой и рассказал Эле о решении Президиума, она оценила это однозначно: «Ты не выдержал. Они тебя предали, выдали на расправу Барояну. Теперь он всех вас сожрет, и вы ничего не сделаете. Второй раз заявление не подашь – это смешно, и второй раз вся Москва за тебя не станет. Ты сам виноват и ты сам предал всех своих. Ты ни в коем случае не должен был соглашаться».

До меня начала доходить справедливость такой оценки, но я просто физически не мог (вернее, не хотел) с ней согласиться. Тут же я пошел звонить от соседей Юре Васильеву. Юра ждал известий. Когда я ему рассказал о результатах Президиума и Элиной оценке, он мрачно помолчал и сказал: «Они оставили тебя в банке со скорпионом. Скандал потушили, ничего не отменили. Эля все тебе правильно сказала. Впрочем, может быть, ты и ничего с ними не мог сделать». Во мне стало все опускаться. Мне становилось все безразлично, но если я всех своих предал, и они ко мне так отнесутся, то как мне жить? Теперь меня интересовало только это. Как же наши отнесутся к решению Президиума и ко мне? Мне становилось страшно встретиться со своими, но хотелось увидеть их как можно скорее.

Вскоре в дверь позвонили. Пришли Наташа и Таня. Увидев, что я им очень обрадовался, они, смущаясь, сказали, что приехали многие наши и они ждут на улице. Мы всех привели домой, и я, как-то, начал чувствовать, что хотя никто и не считает, что дело кончится хорошо, но и никто, вроде бы, и не винит меня. Я подробно рассказал как все было, желая больше всего услышать, что ничего другого я сделать в этой ситуации не мог. Никто меня, вроде бы, не винил, но, может, только из хорошего отношения, а не по существу? Это меня теперь и мучило больше всего. Я понимал, что должен был сделать больше, но, действительно, не знал как я мог это сделать.

Пришел Татаринов, уже вполне протрезвевший. К нему наши отнеслись отчужденно. Он согласился, – а человек он был опытный в таких делах, – что жизнь теперь будет трудная, и Бароян все сделает, когда дело стихнет, чтобы отомстить нам.

Но я все же не чувствовал осуждения со стороны своих сотрудников, и это тогда было для меня самым главным. Но я боялся, что оно есть или будет.

Ситуация переходила в новую, более опасную стадию. Теперь надо было вновь изыскивать любой повод для перехода в ИЭКО.

Когда все разошлись и, особенно, на следующее утро я почувствовал, что начинаю сходить с ума. Предал я или нет? Мог ли я сделать так, чтобы переломить ход Президиума? Как встретят меня в отделе? Я не мог оставаться один, не находил себе места, но и не мог, физически не мог встречаться с людьми. Особенно, с посторонними. Утром пришел в лабораторию, тоже не находил себе места, все время искал признаков осуждения или, наоборот, согласия, что по-иному я сделать ничего не мог.

Был у Барояна – написал ему заявление, что «ввиду решения Президиума о восстановлении отдела, прошу считать мое заявление от 22.12.71 недействительным». Он гарантировал, что все будет сделано быстро и без эксцессов. Я пообещал ему собрать сотрудников и подать на конкурс (срок уже вышел) тоже без эксцессов. (Это было самым тяжелым). Он хотел прийти сам к сотрудникам, но потом передумал.

Собрал сотрудников. Рассказал о решении Президиума, что отдел будет восстановлен. Я не сомневался, что так и будет, но ожидал мести после этого – когда будут сокращения (вполне законные) или новые острые ситуации. Просил всех подать на конкурс, передал заверения Президиума. Просил, чтобы не было лишних разговоров, – дирекция и так в сложном положении. Многие, особенно из вирусологической лаборатории, радовались – они ведь в случае перехода оставались в институте. Но не очень верили, что отдел восстановят.

Борьба вступала в новую, затяжную и скрытую стадию. Я не верил в возможность благополучного исхода.

По-прежнему самым трудным мне было общаться с людьми. Я мог оставаться только среди своих. Когда меня потихоньку в институте поздравляли «с победой», мне становилось не по себе. Сотрудники решили отправить меня в отпуск, я не сопротивлялся – был полностью выбит из колеи. Достали две путевки в Звенигород – сразу же после Нового года. Но мне надо было еще пойти на семинар, объясниться с Гельфандом – мне просто надо было знать его мнение, и я этого мнения ждал почти со страхом, как приговора. Надо было еще объясниться с Блохиным и оставить хоть какие-то надежды на дальнейшее.

На семинаре не смотрели на дело так мрачно. Вадим Агол даже сказал, что он совсем не ожидал такого оборота дела, и что это, пожалуй, самое лучшее решение, хотя мне надо быть осторожным с Барояном.

Васильев смотрел более мрачно, и говорил, что надо хотя бы получить письменное решение Президиума, а то, вообще, будто ничего и не было. Гельфанд был мрачен и удручен. Он просил меня рассказать все факты, со всеми деталями. Долго думал, переспрашивал, потом сказал – «У них все было предрешено. Вы ничего не могли изменить». А на вопрос, что будет дальше, он сказал: «Бароян, если не идиот, сейчас все восстановит, а дальше – смотря по ситуации. Если будет ухудшение общей ситуации, то он возьмется за свое». Это был, я думаю, очень верный прогноз, а общая ситуация была неустойчивой и все время ухудшалась.

Да еще истекал срок нынешнего Президиума, а новый Президиум ни к чему не был бы обязан.

Срок Барояна тоже истекал, но его перевыборы были раньше, и многие считали, что если бы скандал не окончился, то он не остался бы директором.

Блохину я позвонил 30-го – он не считал вопрос решенным, не верил, что отдел восстановят, и полагал, что переход просто откладывается на некоторое время.

Неделя эта – после Президиума и до Нового года была тяжкой. От самых мелких воздействий – меня бросало то в подавленное состояние, то в возбуждение. Внутри все вертелось вокруг одного – мог или не мог сделать по-другому? И всюду искал подтверждения, что не мог.

В эту неделю появилась поэма Коли Каверина «Слово о полку Игореве», в которой характеры были точными, ситуация – довольно близкой к действительности, с тонким и хорошим юмором. Поэма ходила по Москве, мне же было не до смеха.

Под Новый год мы собрались у Ольги Лежневой и пожелали, чтобы и в случае новых испытаний мы могли бы с чистой совестью смотреть в глаза друг другу. Ося нарисовал хорошую и смешную газету, где Арон Евсеевич рассказывал свою притчу.

Наступила пауза в развитии событий.

В чем был их смысл?

*  *  *

Я возвращаюсь к этим запискам ровно через год. Писание мое было прервано радостным для меня событием. В середине сентября 1975 г. пришло письмо от президента Института по изучению рака в Нью-Йорке д-ра Робертсона о присуждении мне одной из первых премий по иммунологии рака, учреждавшихся с 1975 года. В первую группу награжденных входили такие ученые как Горер, Клейн, Шогрен, Олд и Бойс, Гросс, Хюбнер, Фоли, Хенле – классики в нашей области. Мне было чрезвычайно приятно оказаться в такой компании, тем более, что я не только ничего для получения этой премии не предпринимал, но даже не знал о ее учреждении. Вручать премию должен был один из Рокфеллеров на специальной церемонии в Нью-Йорке, куда я и приглашался. Я понимал, что за премией меня не пустят, что начальство – и институтское и министерское – постарается сделать вид, что ничего не случилось, что «незапланированная» премия вызовет лишь злобу и раздражение и вся эта история кончится скорее всего скандалом и нарушением и без того совсем не прочного равновесия.

Проф. В. Фишмен и проф. С. Селл вручают отсутствующему Г.И. Абелеву награду Международной группы онко-оретальных белков. Ла Хойя (США), 1976 г.

Меня это нисколько не расстраивало – наоборот, было интересно, как начальство будет выходить из положения, и очень радовал сам факт получения премии.

Всё так и получилось, как можно было ожидать, со многими очень характерными для нас эпизодами, о чем стоило бы рассказать отдельно, – но сейчас я вернусь к прерванному изложению событий начала 72-го года.

Так был ли смысл в этих событиях, или это была пустая игра – на ровном месте? Иногда мне говорят, что ничего ведь по-существу не было, что Бароян нам ничего не сделал и не сделал бы в любом случае, что он так «поиграл», «пощекотал», что никто ведь не пострадал, и что всё у нас осталось как было.

Об этом я подумал несколько лет спустя, тогда же – в самом начале 1972 года – всё было совсем не ясно, и очень трудно было оценить, что же на самом деле произошло – выдача нас на съедение Барояну или действительная поддержка и восстановление отдела при обеспечении Барояну приличного отступления. Я думаю, что ни мы, ни Бароян не могли точно оценить ситуации, да и она могла развернуться по-разному. Прежде всего из-за того, что в марте уже истекал срок Президиума и Президента АМН, а для нового Президента и Президиума прежние решения реального значения иметь не могли. Да и трудно было надеяться и на активность старого Президиума, если Бароян начал бы «есть» нас постепенно и по частям. Это ведь в компетенции директора. В начале января я взял двухнедельный отпуск и поехал с Элей в дом отдыха под Звенигород. Мы опоздали на несколько дней, приехали последними. Нам досталась очень холодная комната, а морозы стояли лютые – всё время под 30.

Я не мог ни думать , ни говорить ни о чем другом, кроме происшедших событий, и о том, как же теперь исправить положение. Я старался побольше гулять, чтобы прийти в устойчивое состояние, ходил всё время в расположенный неподалеку Саввино-Сторожевский монастырь.

Разоренный монастырь, с лечебными ваннами в кельях, с кинозалом в церкви, замерзший и заброшенный, производил самое удручающее и гнетущее впечатление, особенно в сумерках коротких и морозных январских дней. В комнате я отводил душу работой над статьей по этике, которую мы с Элей все время дополняли и делали более точной. В эти дни мы услышали по радио стихи Кайсына Кулиева, которые нам очень понравились, а одно стихотворение, казалось, было направлено прямо к нам:

«В твой дом несправедливость и беда
Пусть не найдут дорогу никогда.
Но если их тебе не миновать,
Умей терпеть, а это значит – ждать.
Терпи, как порох, спрятанный в земле,
Терпи, как пуля, сжатая в стволе,
Как терпят боль от топора чинары,
Как терпит камень молота удары...»

Я потом отыскал несколько сборников Кулиева – они мне очень понравились. Я следил за подписями под разными письмами в газетах. Подпись Кулиева я встретил только один раз – кажется, по поводу Израиля. Не много для известного и официально признанного поэта.

Теперь надо было терпеливо ждать новых событий и быть к ним готовым. Постепенно я всё больше убеждался в одном: никакой игры, хитрых ходов и дипломатии я вести не буду. Любой повод буду использовать, чтобы вслух, при всех и прямо говорить, что думаю. Чем хуже сложится ситуация – тем лучше. Каждое обострение и каждый повод должны быть использованы для перехода к Блохину. Любой ценой надо вырываться от Барояна. Боялся я лишь того, что Бароян не даст поводов, пока всё не стихнет. Я был уверен, что он спокойно проведёт переизбрание сотрудников на новый срок, быстро восстановит отдел, слегка изменив его название, даст время всему улечься, подождет переизбрания Президиума, а потом уже возьмётся за своё и будет «есть» нас аккуратно и по закону.

Надо было набраться сил, терпения и ждать, ждать и стоять на своем.

События же шли своим чередом. Нам предстояло избрание по конкурсу. Обещанные на Президиуме десять дней давно прошли, шел к концу январь, а конкурса все не было. В конце января состоялось общеинститутское собрание с отчетом дирекции о работе института в 1971 г. и дальнейших перспективах. Докладывал зам. директора – Д.Р. Каулен, а Бароян, как большой патрон, вел собрание. Доклад был гладкий – все хорошо, все благополучно, сплошные успехи, постоянная забота дирекции о развитии института. Немного общих слов по реорганизации в институте – и ни слова о наших делах.

В докладе, между прочим, было сказано, что вышли 4 монографии, правда, все – написанные нашим директором.

После доклада началась обычная «баланда». Выступала Вершилова, потом Кудлай. Понять, что говорила Кудлай, было невозможно – одно было ясно, что она очень предана дирекции. Ни слова не было сказано о том, что происходило у нас. Все шло очень мило. Бароян улыбался, острил, комментировал выступления. Зал был почти полон.

Я остро почувствовал, что выступать надо сразу же после Кудлай, что после ее словесной каши – спокойные и разумные слова дойдут до всех, – и попросил слова.

Сначала я внес некоторые фактические дополнения – помимо 4 упомянутых в докладе монографий, в 1971 г. вышла и книга Зильбера «Избранные труды», подготовленная его сотрудниками.

В 1971 г. началось производственное изготовление иммунодиагностикума на рак печени, но статья, посланная в «Медицинскую газету» для информации врачей о новом методе и препарате, куда-то сгинула.

Начата работа по производственному внедрению диагностикума к австралийскому антигену (51) – одного из самых перспективных диагностикумов для предотвращения сывороточного гепатита, обычного спутника переливания крови. Об этом тоже не было сказано в докладе.

В докладе упоминалось о реорганизации структуры института. Очевидно, что институт развивается, возникают новые задачи, новые связи и структура должна приводиться в соответствие с фактическим положением вещей. Цели реорганизации должны быть ясны каждому, кого она касается. Тогда каждый сотрудник сможет активно в ней участвовать и внести в нее свой разумный вклад. Но та реорганизация, которая идет уже три месяца в нашем отделе, совершенно непонятна ни мне, ни сотрудникам отдела. Мы не понимаем ни целей, ни смысла того, что делает дирекция с отделом. Это лишает сотрудников чувства стабильности, уверенности, что если они отдают все работе и институту, если они делают нужное дело, то их положение стабильно и прочно. Чувство стабильности нужно всем, но особенно оно нужно научным работникам, которые планируют эксперименты на годы, которые работают с длительной перспективой. Без стабильности не может быть настоящей исследовательской работы, особенно в области онкологии. Однако, оказалось достаточным изменить по одному слову в названии лабораторий, чтобы все сотрудники оказались уволенными, и лишь «временно трудоустроенными» – сотрудники, работающие по многу лет в институте и встречавшие только одобрение своей работе. Это подрывает нашу стабильность, нашу уверенность. В чем смысл этой реорганизации? Способствует ли она успешной работе? Может быть, дирекция разъяснит нам свою позицию?

Все это я сказал очень ровно и спокойно.

Все слушали с абсолютным вниманием и в полном молчании.

После меня выступали проф. Кучерук, проф. Засухин, проф. Олсуфьев и еще кто-то. Все трое – хорошие ученые и вполне порядочные люди.

Засухин, старый уже человек, горячо требовал организации в институте службы информации.

Кучерук что-то говорил о своих впечатлениях о Чехословакии – как они серьезно к чему-то относятся.

Олсуфьев – тоже о чем-то постороннем.

Моего выступления как-будто не слышали и, наоборот, усиленно заглаживали мою «бестактность» и демонстрировали свою лояльность дирекции.

С Н.Г. Олсуфьевым – старым профессором-микробиологом – я всегда был в хороших и доверительных отношениях, особенно в последние годы. Почти каждый раз, как мы с ним встречаемся, он выражает мне свое расположение и очень часто говорит: «Как правильно Вы говорили тогда о стабильности. Как она нужна!».

Никто ничего не услышал. Никто не сказал ни слова. Каулен в заключительном слове ничего по поводу моего выступления не сказал. И только Бароян, закрывая заседание, говорил только об этом. Он процитировал Шекспира – по-моему из «Короля Лира» – в том смысле, что он выше неблагодарности, и заявил, что «дело не в Вашей работе, а в Вашей антипатриотической позиции», и тут же закрыл собрание. Я бросился было кричать ему с места, но меня сразу же блокировали Вершилова и еще кто-то, а Бароян удалился. Недавно, читая о космополитической кампании 1947-1948 г.г., я встретился с этим термином – антипатриотические позиции – и вспомнил, что он означал. Он ведь тогда употреблялся, как формула равнозначная «безродному космополитизму»! Бароян выразился очень точно.

Послесловие (1992 г.)

Мне не хотелось бы превращать эти записки в хронику злоключений лаборатории и отдела – частично и конспективно эти и последубщие события вошли в очерк «Школа Л.А. Зильбера…», написанный в 1990 г. по заказу института им. Гамалеи сборник, приуроченный к 100-летию института, но в него не принятый. (52)

Скажу только, что с января 1972 г., начался новый этап борьбы с отделом со стороны директора и за переход в Институт онкологии – с моей.

Мой принцип был – чем хуже по отношению к нам, тем лучше для перехода. Я старался не пропустить ни одного выпада в наш адрес и как можно резче отвечать на них.

Конечно, Бароян не сдержал своих обещаний – он тайно подготовил и провалил на выборах И.Н. Крюкову, удержал на грани провала Б.Д. Брондза и И.Б. Обух. Отдел был восстановлен приказом Президента в марте 1972 г. Но против меня было состряпано тайное «политическое дело» о моем мнимом походе в Президиум Верховного Совета СССР с требованием предоставить Крым евреям. «Дело» было создано секретно (по линии КГБ), так что я ничего о нем формально не знал и возразить не мог. Оно было доведено до сведения Министра Здравоохранения СССР и Президента АМН. Мое восстановление как руководителя отдела не состоялось. Бароян смеялся: «Как это они восстановили отдел без заведующего? Разве так бывает?» Хорошо, что В.Д. Тимаков, человек здравого смысла «делу» не поверил – он сначала через своих сотрудников проверил свои сомнения, потом поговорил со мной: «Я приехал из Польши, а на столе у меня лежат материалы на тебя, что ты ходил с группой евреев в Верховный Совет требовать отдать евреям Крым. Я подумал – зачем тебе нужен Крым? Если бы мне сказали, что ты собираешься в Израиль – я мог бы поверить. Здесь с тобой несправедливо обошлись, ты со своей головой там не пропадешь. Я просил своих людей проверить и убедился, что это ложь. Я не спущу этого твоему».

Через некоторое время Бароян вызвал меня к себе и разыграл в кабинете сцену возмущения, – рассказав какую клевету на меня возвели и якобы звонил по телефону в районное КГБ со своим возмущением. «Они должны охранять наших ученых от лжи, а не возводить на них клевету!»

Что касается И.Н. Крюковой, то после того, как по тайному решению партбюро она была без единого замечания в свой адрес забаллотирована Ученым Советом, Бароян заявил, что она «на коленях приползет в мой кабинет и будет умолять меня, чтобы я оставил ее в Институте».

Волна возмущения и отвращения поднялась снизу до самого верха – до Академии. И.Н. Крюкова была не только восстановлена, но бывшая Зильберовская лаборатория была разделена на две – наиболее сильная ее часть выделилась и И.Н. Крюкова стала ее руководителем. Она оставалась на этой должности с 1972 по 1990 гг., вплоть до перехода в консультанты. Исход в Онкоцентр. Рис. И.С. Ирлина

Но, несмотря на все это, мы находились после 1972 г. под «прицельным огнем» директора, в изоляции от международного сотрудничества, полностью «невыездные», виновные даже в проявлении к нам международного признания. А интерес и беспокойство научного сообщества стали просто демонстративными – и в публикациях, и в премиях, и в письмах, и в «прорывах» в институт при посещении страны. Все это «подливало масло в огонь» и, наконец, после безобразного скандала при посещении отдела официальной американской делегацией – В.Д. Тимаков быстро и решительно перевел нас в строящийся Онкологический Научный Центр. В три дня большой отдел – с животными и оборудованием был на новом месте. Через неделю или две был поставлен первый в новом месте опыт. Это было в конце июня 1977 г. Начался новый этап нашей жизни – отнюдь не простой и гладкий, но уже вдали от края пропасти и с постепенной «реабилитацией», проводимой дирекцией Онкологического Центра.

Хочу еще сказать, что все это время, в 1972–1977 гг., мы много работали – и не просто, а с жадностью и, как мне кажется, сделали ряд важных вещей. (53)

И в заключение я хотел бы понять, был ли смысл в этих событиях.

На первый взгляд, или с позиций простого здравого смысла, происходила полная нелепица. Работающий на полном ходу отдел расформировали и выбили из колеи – отдел, который всегда был украшением института, который не был в оппозиции к директору и не стоял ни у кого поперек дороги. Никто не собирался воспользоваться нашим помещением, или оборудованием, или нашими сотрудниками. Никто не был заинтересован ни в изменении нашей тематики, ни, тем более, в остановке работы. Совершенно очевидно, что я в качестве заведующего никак не угрожал позиции Барояна ни в настоящем, ни в будущем. Ясно, что «смысл» этих бессмысленных событий не определялся научной или административной необходимостью. По существу, Тимаков был совершенно прав, не переводя нас к Блохину. Срывать громадный и работающий отдел с места, втискивать его в занятые помещения, снова оборудовать, а потом снова переезжать, когда будет закончено строительство Центра, – в этом не было абсолютно никакого смысла. Но он, человек умный и многоопытный в делах подобного рода, не мог не понимать и того, что рабочая атмосфера в отделе важнее помещений и что оставлять нас в институте очень рискованно. Тем не менее он нас там оставлял и упорно уклонялся от перевода. Он говорил, что не хочет разорять институт. Видимо, это была чистая правда. Он говорил, что необходимо остановить самоуправство Барояна. Я думаю, что это его противоборство с Барояном, возникшее независимо от нас, было еще более важной причиной его нежелания переводить нас к Блохину.

Но, вероятно, еще важнее для президента было сохранить внешнюю благопристойность и спокойствие в Академии, ибо любой – полный или частичный – переход наш в другой институт вывел бы скандал из разряда внутриинститутских трений и сделал бы его признанным фактом более крупного масштаба. Линия поведения Тимакова была последовательна и понятна.

Как же можно объяснить линию поведения Барояна в этих событиях? Мне кажется, что их сутью было столкновение его стремления к полной и безоговорочной власти с нашими попытками отстоять свое человеческое достоинство.

В норме власть нужна человеку для чего-то – для воплощения своей идеи, для независимости в действиях, в разумности которых он уверен. В одном серьёзном американском «Руководстве для руководителей» приводится анкета для тех, кто стремится к власти. Первый вопрос анкеты–какова ваша цель? Авторы рекомендуют сразу же отказаться от идеи руководства, если претендент затрудняется с ответом на этот вопрос.

По моим впечатлениям, стремление Барояна к власти не имело никаких целей, – это чистое властолюбие, чистое упоение властью. Оно – ни для чего. Человек он живой и умный, очень энергичный, наблюдательный и довольно хорошо чувствующий людей. Он много вращался в научных и околонаучных кругах и умел говорить разные «научные слова» из широкого репертуара. Правда, стараясь не касаться конкретных вещей. Собственно наука совсем не его сфера.

И все-таки он мог бы быть хорошим директором. Он понимал, что главное – дать работать способным людям, не ограничивая их заданными рамками, что надо полагаться на самих учёных, что планирование науки – бессмысленно. Он умел верно оценивать людей, часто опираясь, как мне кажется, на мнения иностранных ученых.

Он любил говорить на глобальные темы, о мировой политике – считал это своим настоящим призванием и, по-видимому, больно переживал, что его, как «инородца», не пускают вверх далеко.

Бароян мог говорить на одном языке и с ученым, и с карьеристом, и с КГБистом, и с доносчиком. Он мог быть обаятельным и даже интеллигентным; он хорошо говорил по-английски и знал восточные языки.

Повторяю, он мог бы быть хорошим и, может быть, даже очень хорошим директором, – как, вероятно, можно быть директором Большого театра, не будучи ни певцом, ни балериной, ни музыкантом. Но для этого нужно быть директором-администратором. Именно в этой роли и видел его, возможно, Лев Александрович, когда продвигал его на должность директора института, поддерживал и ввёл в Академию. А Бароян на первом этапе своего восхождения очень удачно исполнял эту роль. Но недолго. Главным для него была власть, власть беспредметная, бесцельная, самая примитивная, власть сама для себя. Властью он наслаждался. Со всеми он говорил «на ты» – разумеется, только в одну сторону. Ничего в институте не должно было делаться помимо него, вплоть до мелочей. Обо всём надо было его просить. Всё, что ученый получал, – прибор, комнату или ставку – он должен был получать «с руки» Барояна, прося, благодаря, – и невольно усваивался холопский тон, насаждаемый директором. Особенно наслаждался он своей властью над большими учеными – членами Академии, заведующими отделами. Он изводил их мелкими придирками и бестактностью (например, требовал ежедневного прихода на работу, регистрации ухода из института в рабочее время), отказами по самым мелким вопросам. Он старался ставить их в смешное положение на Ученых советах, систематически поддерживал внутрилабораторные распри, откровенно грубил им, демонстрируя свое превосходство. При переезде в новое здание (октябрь 1966 г.) он доводил Льва Александровича до бешенства, отказывая ему в лишней комнате, в каждой просьбе. Тимакова с его отделом он заставил въехать в ещё необорудованные помещения.

В своем стремлении к личной власти Бароян всегда опирался на постоянную тенденцию к всеобъемлющему государственному контролю над личностью. Он всегда оперировал лозунгами сегодняшнего дня, всегда выступал от имени партии и государства, и всегда – в одном направлении: подчинить, сломить, поставить в зависимость.

Когда он разгонял реакционную, «махровую» часть института, он «работал» в хрущевском стиле. Когда добивался независимости от академических властей, – основной упор делал на международные научные связи, очень модные в то время (1965–1968 гг.). Теперь же, когда международные связи – единственное, что ограничивало его произвол по отношению к ученым института, он рвал эти связи самыми грубыми методами, опираясь при этом на модный государственный лозунг о «невмешательстве во внутренние дела» и о том, что «никто не имеет права диктовать нам, как мы будем строить международные контакты». Когда во внутренней оппозиции (чисто случайно) оказались преимущественно евреи, он сам – отнюдь не антисемит – развил самый махровый антисемитизм, «создав» в институте «сионистское гнездо» – совершенно в стиле 50-х годов. Я думаю, что главная особенность его стиля – почувствовать тенденцию дня и выйти на полшага вперёд, чтобы назавтра оказаться самым передовым. На этом, впрочем, он и «прогорал» в последние годы, главная тенденция которых – никаких резких движений, никаких шумов и скандалов: зажим должен быть медленным, постепенным, тихим «замуровыванием», но надежным и необратимым. Излишняя живость здесь противопоказана, и Бароян, утративший в последние годы гибкость, своей активностью, хотя и в нужном направлении, раздражал большое начальство. Он перестал быть «современным» и стал часто попадать впросак.

Барояновский стиль в институте всегда коробил нас, работавших в отделе Льва Александровича совсем в иной атмосфере – открытости, творчества, взаимного уважения. За 16 лет работы с Л. А. я никогда не слышал от него «ты», хотя был вдвое младше его, и не слышал, чтобы он к кому-нибудь из сотрудников или персонала обращался на «ты», даже к Зинаиде Леонидовне Байдаковой или к Николаю Васильевичу Нарциссову, с которыми он работал с незапамятных времен. Никогда его резкость и категоричность даже не граничили с грубостью или унижением. Я никогда не слышал, чтобы он грубо выругался, пошло сострил или польстил кому-либо. Духовный аристократизм был в его натуре, и все мы очень любили в нем это.

Стиль Барояна поначалу казался нам смешным и пошлым, потом мы мало-помалу начали мириться с ним как с платой за «благодеяния» – разрешение взять нового сотрудника или содействие в заграничной командировке, да и вообще как с принятым тоном отношений с директором. Мы посмеивались, иронизировали, внутренне коробились, но не сопротивлялись, считая это мелкой «данью» за независимость в самой исследовательской работе. Правда, в барояновских интригах мы никогда не принимали участия. Впрочем, он пользовался нами и без нашего участия – и внутри, и вне института. Однако это мы сознавали смутно.

Впервые Бароян столкнулся с серьёзным внутренним человеческим сопротивлением в «деле Гурвича». Это было не конъюнктурное или интрижное сопротивление, а достойная человеческая позиция, от которой Арон Евсеевич не отступал. Тогда, опираясь на партийные и государственные установки, на прямое участие президента, академика-секретаря, аппарат Академии, Ученый совет и парторганизацию института и даже на нашу и мою помощь (так как мы любой ценой стремились «спасти» Гурвича, уговаривая его написать, что он «совершил политическую ошибку»),– он сумел преодолеть это сопротивление, хотя с очень большими усилиями и чисто формально. Второй раз сопротивление возникло в ответ на его антисемитскую игру и разрослось в события, о которых я рассказываю. Их суть, как я говорил, в столкновении неуемного властолюбия и простого человеческого достоинства, получившего поддержку целого коллектива – история, всколыхнувшая волну общественного мнения едва ли не всей научной Москвы.

Я хочу верить, что эта волна возмущения и поддержки нашего сопротивления была одним из компонентов более широкого сопротивления, остановившего волну антисемитских акций, быстро распространявшуюся в то время. Я хочу также надеяться, что наши события, совершенно независимо от их практического исхода, показали возможность сопротивления с нормальных человеческих позиций, вопреки общепринятому тогда мнению о полной бессмысленности подобного поведения.

За безоглядную поддержку в трудные дни противостояния с дирекцией Института, опасную и безрасчетную, я сердечно благодарен друзьям и сотрудникам, без опоры на которых выдержать все обрушившееся на меня было бы невозможно.

Примечания

(*) Написано в 1975 г. Опубликовано в журнале «Вопросы истории естествознания и техники», 23, №1, 136–158; №2, 313–355, 2002 г. Назад

(1) Написано в 1975 г. Назад

(2) Альфа-фетопротеин – белок, общий для эмбриональной печени и рака печени; используется в диагностике рака печени и тератобластом. Назад

(3) Старшие научные сотрудники нашей лаборатории. Назад

(4) Эпопея по снятию проф. А.Е. Гурвича (1918–1987 гг.) с руководства лабораторией химии и биосинтеза антител в связи с подписанием письма правозащитников. Назад

(5) Угроза увольнения ст. н. сотр. Б.Д. Брондза (1934–2000 гг.) за желание принять участие в иммунологической конференции в Праге (1968 г.) Назад

(6) Оганес Вагаршакович Бароян – академик АМН СССР директор ИЭМ им. Н.Ф. Гамалеи. Назад

(7) С.Н. Муромцев – академик ВАСХНИЛ бывший начальником бактериологической «шарашки», в конце 50-х годов – директор Института эпидемиологии и микробиологии им. Н.Ф. Гамалеи АМН СССР. (См. П. Судоплатов. Спецоперации, Лубянка и Кремль. «Олма-Пресс», М., 2001). Назад

(8) Крупный израильский ученый, советник ВОЗ. Назад

(9) Руководитель отдела иммунологии ВОЗ. Назад

(10) Сотрудник отдела иммунологии ВОЗ. Назад

(11) Известный ученый, тогда директор Института по изучению рака в Вильжуифе (Париж). Назад

(12) Биохимик, тогда ректор Астраханского медицинского института им. А.В. Луначарского. Назад

(13) Рене Массиев (Rene Masseyeff) – в то время руководитель кафедры биохимии Дакарского Университета в Сенегале. Назад

(14) См. Г.И. Абелев. Альфа-фетопротеин в иммунодиагностике опухолей (Часть 4 глава III этой книги). Назад

(15) В 1967 г. Государственная Премия за открытие патогенности вируса саркомы Рауса для млекопитающих была присуждена Л.А. Зильберу (посмертно) и Г.Я. Свет-Молдавскому. Назад

(16) Л.А. Зильбер и Г.И. Абелев «Вирусология и иммунология рака», Медгиз, М., 1962. Назад

(17) Бриггит Асконас – немолодая англичанка, крупный международного класса ученый. Назад

(18) Г.И. Дризлих – мл. научн. сотр. лаборатории А.Е. Гурвича. Назад

(19) Иммунолог-классик, директор всемирно известного Института Mill-Hill в Лондоне. Назад

(20) Одну из них он мне показывал – об иммунологическом клубе: это было сионистское сборище, «а потом они едут к Фриденштейну пить чай и вести сионистские разговоры». Зам. директора Каулен и Мороз были тоже причислены к евреям, а Фонталин назван Фонталиндером. Назад

(21) В связи с «делом Гурвича». Назад

(22) В то время (1971 г.) репутация этой газеты была очень сомнительной. Назад

(23) К.В. Ильин и З.А. Постникова – старшие научные сотрудники бывшей лаборатории Л.А. Зильбера. Назад

(24) Старшие научные сотрудники бывшей лаборатории Л.А. Зильбера. Назад

(25) Полина Альбертовна Вершилова – академик АМН СССР, руководитель лаборатории в Институте им. Н.Ф. Гамалеи. Назад

(26) Профессор Ю.М. Васильев – руководитель лаборотории механизмов канцерогеноза в Институте экспериментальной и клинической онкологии. Назад

(27) Жена и дети Зильбера. Назад

(28) Институт экспериментальной и клинической онкологии АМН СССР, ныне Российский онкологический научный центр им. Н.Н. Блохина. Назад

(29) В.М. Жданов – тогда директор Института вирусологии им. Д.И. Ивановского АМН СССР. Назад

(30) А. Аграновский. Назад

(31) Л.И. Пугачева и А.Б. Борин. Назад

(32) Сын Л.А. Зильбера, сотр. Института молекулярной биологии АН СССР. Назад

(33) Первый раз он предлагал в 1962 г. во время Международного онкологического конгресса в Москве. Назад

(34) Руководитель лаборатории противоопухолевого иммунитета в Институте Блохина. Назад

(35) Выдающийся математик, тогда член-корреспондент АН, руководитель Биологического семинара МГУ. Назад

(36) Профессор Н.П. Мазуренко – руководитель лаборатории вирусологии в Институте Н.Н. Блохина. Назад

(37) Тогда академик-секретарь Отделения биохимии и физиологически активных веществ АН СССР. Назад

(38) Г.И. Дризлих – научн. сотрудник лаб. А.Е. Гурвича. Назад

(39) И.С. Ирлин – научн. сотрудник лаб. вирусологии. Назад

(40) Алла Александровна Ставровская. Назад

(41) Заведующий отделом международных отношений. Назад

(42) А.А. Нейфах – яркий человек и ученый, тогда заведующий лабораторией в Институте биологии развития АН СССР. Назад

(43) М.С. Мицкевич – заместитель директора Института биологии развития АН СССР академика Б.Л. Астаурова. Назад

(44) Ученый Секретарь Биологического отделения АН СССР. Назад

(45) Сохранилась его запись этих событий. Назад

(46) Гурвич и правда был солдатом всю войну, на которую ушел добровольцем из Университета. Назад

(47) Описанный впоследствии Ю. Трифоновым как «Дом на набережной». Назад

(48) Проф. Ю.С. Татаринов – наш соавтор по открытию, в то время ректор Астраханского медицинского института, член Астраханского обкома КПСС. Назад

(49) Я не помню, но Света и Неля тоже пошли. (Примечание 90-х годов) Назад

(50) Впоследствии хорошо известный в связи с судьбами диссидентов. Назад

(51) Антитела к австралийскому антигену я получил в 1969 г. от д-ра Princ из США в благодарность за присланную ему тест-систему на альфа-фетопротеин. С этих антител и пошла в СССР диагностика сывороточного гепатита. Назад

(52) Г.И. Абелев «Школа Льва Александровича Зильбера в вирусологии и иммунологии рака». Онтогенез, 21, (6), 653–665, 1990 г. Назад

(53) См.: Абелев Г.И. 50 лет в иммунохимии опухолей. М. 2001 г. (Книга вошла в качестве части 4 "Свой путь" в настоящее издание. См. на сайте) Назад

 

Рейтинг@Mail.ru


Хостинг от uCoz